Когда, спустя неделю, он принял телефонное приглашение Александры Яковлевны («Что это вас совсем не видать? Скажите, вы сегодня вечером свободны?»), то «8×8» с собой не захватил: в этом журнальчике уже была для него сентиментальная драгоценность, воспоминание встречи. В гостях у своих друзей он нашел инженера Керна и объемистого, с толстым старомодным лицом, очень гладкощекого и молчаливого господина, по фамилии Горяинов, который был известен тем, что, отлично пародируя (растягивал рот, причмокивал и говорил бабьим голосом) одного старого, несчастного журналиста со странностями и неважной репутацией, так свыкся с этим образом (тем отомстившим ему), что, не только так же растягивал книзу углы рта, когда изображал других своих знакомых, но даже сам в нормальном разговоре начинал смахивать на него. Александр Яковлевич, осунувшийся и притихший после своей болезни, – ценой этого потускнения выкупивший себе на время здоровье, – был в тот вечер как будто оживленнее, и даже появился знакомый тик; но уже призрак Яши не сидел в углу, не облокачивался сквозь мельницу книг.
«Вы всё по-прежнему довольны квартирой? – спросила Александра Яковлевна. – Ну, я очень рада. Не ухаживаете за дочкой? Нет? Между прочим, я как-то вспоминала, что когда-то у меня были общие знакомые с Мерцем, – это был отличный человек, джентльмен во всех смыслах, – но я думаю, что она не очень охотно признается в своем происхождении. Признается? Ну, не знаю. Думаю, что вы плохо разбираетесь в этом».
«Барышня, во всяком случае, с характером, – сказал инженер Керн. – Я раз видел ее на заседании бального комитета. Ей было все не по носу».
«А нос какой?» – спросила Александра Яковлевна.
«Знаете, я, по правде сказать, не очень ее разглядывал, ведь в конце концев все барышни метят в красавицы. Не будем злы».
Горяинов, тот молчал, держа руки сцепленными на животе, и только изредка странно поднимал мясистый подбородок и тонко откашливался, точно кого-то призывал. «Покорно благодарю», – говорил он с поклоном, когда ему предлагали варенья или еще стакан чаю, а если он что-нибудь хотел поведать соседу, то придвигал голову как-то боком, не обращая к нему лица, и, поведав или спросив, медленно опять отодвигался. В разговоре с ним бывали странные провалы, оттого что он ничем не поддерживал вашу фразу и не смотрел на вас, а блуждал по комнате карим взглядом небольших слоновьих глаз и вдруг судорожно прочищал горло. Когда он говорил о себе, то всегда в мрачно-юмористическом духе. Весь его облик вызывал почему-то такие ассоциации, как, например: департамент, селянка, галоши, снег «Мира Искусства» идет за окном, столп, Столыпин, столоначальник.
«Ну что, брат, – неопределенно проговорил Чернышевский, подсев к Федору Константиновичу, – что скажете хорошего? Выглядите вы неважно».
«Помните, – сказал Федор Константинович, – как-то, года три тому назад, вы мне дали благой совет описать жизнь вашего знаменитого однофамильца?»
«Абсолютно не помню», – сказал Александр Яковлевич.
«Жаль, – потому что я теперь подумываю приняться за это».
«Да ну? Вы это серьезно?»
«Совершенно серьезно», – сказал Федор Константинович.
«А почему вам явилась такая дикая мысль? – вмешалась Александра Яковлевна. – Ну, написали бы, – я не знаю, – ну, жизнь Батюшкова или Дельвига, – вообще, что-нибудь около Пушкина, – но при чем тут Чернышевский?»
«Упражнение в стрельбе», – сказал Федор Константинович.
«Ответ по меньшей мере загадочный», – заметил инженер Керн и, блеснув голыми стеклами пенсне, попытался раздавить орех в ладонях. Горяинов передал ему, таща их за ножку, щипцы.
«Что ж, – сказал Александр Яковлевич, выйдя из минутной задумчивости, – мне это начинает нравиться. В наше страшное время, когда у нас попрана личность и удушена мысль, для писателя должно быть действительно большой радостью окунуться в светлую эпоху шестидесятых годов. Приветствую».
«Да, но от него это так далеко! – сказала Чернышевская. – Нет преемственности, нет традиции. Откровенно говоря, мне самой было бы не очень интересно восстанавливать все, что я чувствовала по этому поводу, когда была курсисткой».
«Мой дядя, – сказал Керн, щелкнув, – был выгнан из гимназии за чтение “Что делать?”».
«А вы как на это смотрите?» – отнеслась Александра Яковлевна к Горяинову.
Горяинов развел руками. «Не имею определенного мнения, – сказал он тонким голосом, как будто кому-то подражая. – Чернышевского не читал, а так, если подумать… Прескучная, прости Господи, фигура!»
Александр Яковлевич слегка откинулся в креслах и, дергая лицом, мигая, то улыбаясь, то потухая опять, сказал так:
«А вот я все-таки приветствую мысль Федора Константиновича. Конечно, многое нам теперь кажется и смешным и скучным. Но в этой эпохе есть нечто святое, нечто вечное. Утилитаризм, отрицание искусства и прочее, – все это лишь случайная оболочка, под которой нельзя не разглядеть основных черт: уважения ко всему роду человеческому, культа свободы, идеи равенства, равноправности. Это была эпоха великой эмансипации, крестьян – от помещиков, гражданина – от государства, женщины – от семейной кабалы. И не забудьте, что не только тогда родились лучшие заветы русского освободительного движения, – жажда знания, непреклонность духа, жертвенный героизм, – но еще, именно в ту эпоху, так или иначе питаясь ею, развивались такие великаны, как Тургенев, Некрасов, Толстой, Достоевский. Уж я не говорю про то, что сам Николай Гаврилович был человек громадного, всестороннего ума, громадной творческой воли, и что ужасные мучения, которые он переносил ради идеи, ради человечества, ради России, с лихвой искупают некоторую черствость и прямолинейность его критических взглядов. Мало того, я утверждаю, что критик он был превосходный, – вдумчивый, честный, смелый… Нет, нет, это прекрасно, – непременно напишите!»
Инженер Керн уже некоторое время как встал и расхаживал по комнате, качая головой и порываясь что-то сказать.
«О чем речь? – вдруг воскликнул он, взявшись за спинку стула. – Кому интересно, что Чернышевский думал о Пушкине? Руссо был скверным ботаником, и я ни за что не стал бы лечиться у Чехова. Чернышевский был прежде всего ученый экономист, и как такового его надобно рассматривать, – а при всем моем уважении к поэтическому таланту Федора Константиновича, я несколько сомневаюсь, сможет ли он оценить достоинства и недостатки “Комментариев к Миллю”».
«Ваше сравнение абсолютно неправильно, – сказала Александра Яковлевна. – Смешно! В медицине Чехов не оставил ни малейшего следа, музыкальные композиции Руссо – только курьезы, а между тем никакая история русской литературы не может обойти Чернышевского. Но я другого не понимаю, – быстро продолжала она, – какой Федору Константиновичу интерес писать о людях и временах, которых он по всему своему складу бесконечно чужд? Я, конечно, не знаю, какой будет у него подход. Но если ему, скажем просто, хочется вывести на чистую воду прогрессивных критиков, то ему не стоит стараться: Волынский и Айхенвальд уже давно это сделали».