Дар | Страница: 58

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Да, жалко его, – а все-таки… Ну, вытянул бы разок ремнем, ну, послал бы к чертовой матери; или хотя бы: вывел со всеми грехами, воплями, рысканием, несметными изменами в одном из тех романов, писанием которых он заполнял свой тюремный досуг. Так нет же! В «Прологе» (и отчасти в «Что делать?») нас умиляет попытка автора реабилитировать жену. Любовников нет, есть только благоговейные поклонники, нет и той дешевой игривости, которая заставляла «мущинок» (как она, увы, выражалась) принимать ее за женщину еще более доступную, чем была она в действительности, а есть только жизнерадостность остроумной красавицы. Легкомыслие превращено в свободомыслие, а уважению к бойцу-мужу (которое она и в самом деле испытывала к нему, но попусту) дана власть над всеми ее другими чувствами. В «Прологе» студент Миронов, чтобы мистифицировать приятеля, сказал, что Волгина вдова. Это ее так расстроило, что она заплакала, – подобно тому, как в «Что делать?» она, все та же «она», тоскует среди лубочных ветренников по арестованному мужу. Из типографии Волгин забежал в оперу и тщательно стал осматривать в бинокль сперва одну сторону зала, потом другую; вот остановился, – и слезы нежности потекли из-под стекол. Он пришел проверить, правда ли его жена, сидящая в ложе, милее и наряднее всех, – совершенно так же, как автор в молодости сравнивал Лободовскую с «женскими головками».

И тут мы снова оказались окружены голосами его эстетики, – ибо мотивы жизни Чернышевского теперь мне послушны, – темы я приручил, они привыкли к моему перу; с улыбкой даю им удаляться: развиваясь, они лишь описывают круг, как бумеранг или сокол, чтобы затем снова вернуться к моей руке; и даже если иная уносится далеко, за горизонт моей страницы, я спокоен: она прилетит назад, как вот эта прилетела.

Итак: 10 мая 55 года Чернышевский защищал в университете уже знакомую нам диссертацию, «Отношения искусства к действительности», написанную в три августовские ночи, в 53 году, т.е. именно в ту пору, когда «смутные лирические чувства, подсказавшие ему в юности взгляд на искусство, как на снимок с красотки, окончательно вызрели, дав пухлый плод в естественном соответствии с апофеозом супружеской страсти» (Страннолюбский). На этом публичном диспуте было в первый раз провозглашено «умственное направление шестидесятых годов», как потом вспоминал старик Шелгунов, с обескураживающей простотой отмечая, что Плетнев не был тронут речью молодого ученого, не угадал таланта… Слушатели зато были в восхищении. Народу навалило так много, что стояли на окнах. «Налетели, как мухи на падаль», – фыркал Тургенев, который должно быть чувствовал себя задетым, в качестве «поклонника прекрасного», – хотя сам был не прочь мухам угождать.

Как часто бывает с идеями порочными, от плоти не освободившимися или обросшими ею, можно в эстетических воззрениях «молодого ученого» расслышать его физический стиль, самый звук его тонкого наставительного голоса. «Прекрасное есть жизнь. Милое нам есть прекрасное; жизнь нам мила в добрых своих проявлениях… Говорите же о жизни, и только о жизни (так продолжает этот звук, столь охотно воспринятый акустикой века), а если человеки не живут по-человечески, – что ж, учите их жить, живописуйте им портреты жизни примерных людей и благоустроенных обществ». Искусство таким образом есть замена, или приговор, но отнюдь не ровня жизни, точно так же как «гравюра в художественном отношении гораздо хуже картины», с которой она снята (особенно прелестная мысль). «Единственное, впрочем, – ясно проговорил диссертант, – чем поэзия может стоять выше действительности, это украшение событий прибавкой эффектных аксессуаров и согласованием характера описываемых лиц с теми событиями, в которых они участвуют».

Таким образом, борясь с чистым искусством, шестидесятники, и за ними хорошие русские люди вплоть до девяностых годов, боролись, по неведению своему, с собственным ложным понятием о нем, ибо точно так же как двадцать лет спустя Гаршин видел «чистого художника» в Семирадском(!), – или как аскету снится пир, от которого бы чревоугодника стошнило, – так и Чернышевский, будучи лишен малейшего понятия об истинной сущности искусства, видел его венец в искусстве условном, прилизанном (т.е. в антиискусстве), с которым и воевал, – поражая пустоту. При этом не следует забывать, что другой лагерь, лагерь «художников», – Дружинин с его педантизмом и дурного тона небесностью, Тургенев с его чересчур стройными видениями и злоупотреблением Италией, – часто давал врагу как раз ту вербную халву, которую легко было хаять.

Николай Гаврилович казнил «чистую поэзию» где только ни отыскивал ее, – в самых неожиданных закоулках. Критикуя на страницах «Отечественных Записок» (54 год) какой-то справочный словарь, он приводит список статей, по его мнению слишком длинных: Лабиринт, Лавр, Ланкло, – и список статей, слишком кратких: Лаборатория, Лафайет, Лен, Лессинг. Красноречивое притязание! Эпиграф ко всей умственной жизни его! Из олеографических волн «поэзии» рождалась (как мы уже видели) пышногрудая «роскошь»; «фантастическое» принимало грозный экономический оборот. «Иллюминации… Конфеты, сыплющиеся на улицы с аэростатов, – перечисляет он (речь идет о праздниках и подарках по случаю крестин сына Людовика, Наполеона), – колоссальные бонбоньерки, спускающиеся на парашютах…». А какие вещи у богатых: «кровати из розового дерева… шкапы с пружинами и выдвижными зеркалами… штофные обои…! А там, бедный труженик…». Связь найдена, антитеза добыта: с большой обличительной силой и обилием предметов обстановки, Николай Гаврилович вскрывает всю их безнравственность. «Мудрено ли, что при хорошенькой наружности швея, ослабляя мало-помалу свои нравственные правила… Мудрено ли, что, променяв дешевую, сто раз мытую кисею на алансонские кружева и бессонные ночи за тусклым огарком и работой на бессонные ночи в оперном маскараде или загородной оргии, она… несясь» и т.д. (и, подумавши, он разгромил поэта Никитина, но не потому, собственно, что тот слагал стихи дурно, а за то, что он, воронежский житель, не имел ровно никакого права писать о мраморах и парусах).

Немецкий педагог Кампе, сложив ручки на животе, говаривал: «Выпрясть пфунт шерсти полезнее нежели написать том стихоф». Вот и мы с такой же солидной серьезностью досадуем на поэта, на здорового человека, который лучше бы ничего не делал, а занимается вырезыванием пустячков «из очень милой цветной бумаги». Пойми, штукарь, пойми, арабесник, что «сила искусства есть сила общих мест» и больше ничего. Для критики «всего интереснее, какое воззрение выразилось в произведении писателя». Волынский и Страннолюбский, оба отмечают некое странное несоответствие (одно из тех смертельных внутренних противоречий, которые вскрывались на всем пути нашего героя): дуализм эстетики мониста Чернышевского, – форма и содержание, с приматом содержания, – причем именно форма играет роль души, а содержание роль тела: и путаница усугубляется тем, что эта «душа» составляется из механических частиц, так как Чернышевский полагал, что ценность произведения есть понятие не качества, а количества, и что «если бы кто-нибудь захотел в каком-нибудь жалком, забытом романе с вниманием ловить все проблески наблюдательности, он собрал бы довольно много строк, которые по достоинству ничем не отличаются от строк, из которых составляются страницы произведений, восхищающих нас». Мало того: «Довольно взглянуть на мелочные изделия парижской промышленности, на изящную бронзу, фарфор, деревянные изделия, чтобы понять, как невозможно провести теперь границу между художественным и нехудожественным произведением» (вот эта изящная бронза многое и объясняет).