Как бы то ни было, 26 июня 1859 года Чернышевский прибыл в Лондон (все думали, что он в Саратове) и оставался там до 30-го. Среди тумана этих четырех дней пробивается косой луч: Тучкова-Огарева идет через зал в солнечный сад, неся на руках годовалую дочку в кружевной пелериночке. По залу (действие происходит в Патнэй, у Герцена) ходит взад и вперед с Александром Ивановичем (тогда были очень приняты эти комнатные прогулки) среднего роста господин, с лицом некрасивым, «но озаренным удивительным выражением самоотверженности и покорности судьбе» (что было вернее всего лишь игрою памяти мемуаристки, вспоминавшей это лицо сквозь призму судьбы, уже свершившейся). Герцен познакомил ее со своим собеседником. Чернышевский погладил ребенка по волосам и проговорил своим тихим голосом: «У меня тоже есть такие, но я почти никогда их не вижу» (он путал имена своих детей: в Саратове находился его маленький Виктор, вскоре там умерший, ибо судьба детей таких описок не прощает, – а он посылал поцелуй «Сашурке», который уже вернулся к нему). «Поздоровайся, подай рученьку», – скороговоркой произнес Герцен и потом сразу стал отвечать на что-то, сказанное до того Чернышевским: «…ну да, – вот и посылали их в рудники»; а Тучкова проплыла в сад, и косой луч погас навеки.
Диабет и нефрит в придачу к туберкулезу вскоре доконали Добролюбова. Он умирал позднею осенью, в 61 году; Чернышевский навещал его ежедневно, а от него шел по своим, удивительно скрытым от слежки, заговорщицким делам. Принято считать, что прокламация «К барским крестьянам» написана нашим героем. «Разговоров было мало», – вспоминает Шелгунов (писавший «К солдатам»); и по-видимому, даже Владислав Костомаров, печатавший эти воззвания, не знал с полной достоверностью об авторстве Чернышевского. По слогу они очень напоминают растопчинские ернические афишки: «Так вот она какая, в исправду-то воля бывает (“мужицкий надрыв”!)… И чтобы суд был правдивый и ровный, всем был бы суд… Что толку-то если в одном селе булгу поднять». Ежели это и писал Чернышевский – «булга», кстати, волжское слово, – то во всяком случае кто-то другой подсластил.
По сведениям народовольческим, Чернышевский в июле 61 года предложил Слепцову и его друзьям организовать основную пятерку, – ядро «подземного» общества. Система этих пятерок, потом вошедших в «Землю и Волю», состояла в том, что член каждой набирал, кроме того, свою, зная таким образом только восемь лиц. Всех членов знал только центр. Всех членов знал Чернышевский. Нам кажется, что тут есть некоторая стилизация.
Но повторяем: он был безупречно осторожен. После студенческих беспорядков в октябре 61 года надзор за ним установился постоянный, но работа сыщиков не отличалась тонкостью: у Николая Гавриловича служила в кухарках жена швейцара, рослая, румяная старуха с несколько неожиданным именем: Муза. Ее без труда подкупили – пятирублевкой на кофе, до которого она была весьма лакома. За это Муза доставляла содержание мусорной корзины. Зря.
Между тем 17 ноября 1861 г., имея двадцать пять лет от роду, Добролюбов скончался. Его хоронили на Волковом кладбище, «в простом дубовом гробу» (гроб в таких случаях всегда прост), рядом с Белинским. «Вдруг вышел энергичный бритый господин», – вспоминает очевидец (внешность Чернышевского была все еще мало известна), и так как народу собралось немного, и это его раздражало, он поговорил об этом с обстоятельной иронией. Покамест он говорил, Ольга Сократовна сотрясалась от плача, опираясь на руку одного из заботливых студентов, всегда бывших при ней: другой же держал, кроме своей фуражки, енотовую шапку самого, который, в распахнутой шубе – несмотря на мороз – вынул тетрадь и сердитым наставительным голосом стал читать по ней земляные стихи Добролюбова о честности и смерти; сиял иней на березах; а немного в сторонке, рядом с дряхлой матерью одного из могильщиков, смиренно стоял в новых валенках агент третьего отделения. «Да-с, – закончил Чернышевский, – тут дело не в том, господа, что цензура, кромсавшая его статьи, довела Добролюбова до болезни почек. Для своей славы он сделал довольно. Для себя ему незачем было жить дольше. Людям такого закала и таких стремлений жизнь не дает ничего, кроме жгучей скорби. Честность – вот была его смертельная болезнь», – и свернутой в трубку тетрадью указав третье, свободное, место, Чернышевский воскликнул: «Нет для него человека в России!» (был: это место вскоре затем занял Писарев).
Трудно отделаться от впечатления, что Чернышевский, в юности мечтавший предводительствовать в народном восстании, теперь наслаждался разреженным воздухом опасности, окружавшим его. Эту значительность в тайной жизни страны он приобрел неизбежно, с согласия своего века, семейное сходство с которым он сам в себе ощущал. Теперь, казалось, ему необходим лишь день, лишь час исторического везения, мгновенного, страстного союза случая с судьбой, чтобы взвиться. Революция ожидалась в 63 году, и в списке будущего конституционного министерства он значился премьер-министром. Как он берег в себе этот драгоценный жар! Таинственное «что-то», о котором, вопреки своему «марксизму», говорит Стеклов, и которое в Сибири угасло (хотя и «ученость», и «логика» и даже «непримиримость» остались), несомненно было в Чернышевском и проявилось с необыкновенной силой перед самой каторгой. Притягивающее и опасное, оно-то и пугало правительство пуще всех прокламаций. «Эта бешеная шайка жаждет крови, ужасов, – взволнованно говорилось в доносах, – избавьте нас от Чернышевского…»
«Безлюдие… Россыпи гор… Тьма озер и болот… Недостаток в самых необходимейших вещах… Неисправность почтосодержателей… (Все это) утомляет и гениальное терпение» (так в «Современнике» он выписывал из книги географа Сельского о Якутской области, – думая кое о чем, предполагая кое-что, – быть может предчувствуя).
В России цензурное ведомство возникло раньше литературы; всегда чувствовалось его роковое старшинство: так и подмывало по нему щелкнуть. Деятельность Чернышевского в «Современнике» превратилась в сладострастное издевательство над цензурой, представляющей собой и впрямь одно из замечательнейших отечественных учреждений наших. И вот, в то время, когда власти опасались, например, что «под музыкальными знаками могут быть скрыты злонамеренные сочинения», а посему поручали специальным лицам за хороший оклад заняться расшифровыванием нот, Чернышевский в своем журнале, под прикрытием кропотливого шутовства, делал бешеную рекламу Фейербаху. Когда в статьях о Гарибальди или Кавуре (страшно представить себе, сколько саженей мелкой печати этот неутомимый человек перевел из «Таймса»), в комментариях к итальянским событиям, он с долбящих упорством ставил в скобках чуть ли не после каждой второй фразы: Италия, в Италии, я говорю об Италии, – развращенный уже читатель знал, что речь о России и крестьянском вопросе. Или еще: он делал вид, что несет что попало, ради одной пустой и темной болтовни, – но в полосах и пятнах слов, в словесном камуфляже, вдруг проскакивала нужная мысль. Впоследствии для сведения третьего отделения была тщательно составлена Владиславом Костомаровым вся гамма этого «буфонства»; работа – подлая, но по существу верно передающая «специальные приемы Чернышевского».
Другой Костомаров, профессор, где-то говорит, что Чернышевский играл в шахматы мастерски. На самом-то деле ни Костомаров, ни Чернышевский ничего в шахматах не смыслили. В юности, правда, Николай Гаврилович как-то купил шахматы, пытался даже осилить руководство, кое-как научился ходам, довольно долго возился с этим (возню обстоятельно записывая) и, наконец, наскуча пустой забавой, все отдал приятелю. Пятнадцать лет спустя (помня, что Лессинг с Мендельсоном сошелся за шахматной доской) он основал Шах-клуб, который был открыт в январе 62 года, просуществовал весну, постепенно хирея, и сам бы угас, если б не был закрыт в связи с «петербургскими пожарами». Это был просто литературно-политическии кружок, помещавшийся в доме Руадзе. Чернышевский приходил, садился за столик и пристукивая ладьей (которую называл «пушкой»), рассказывал невинные анекдоты. Приходил Серно-Соловьевич – (тургеневское тире) и в уединенном углу заводил с кем-нибудь беседу. Было довольно пусто. Пьющая братия – Помяловский, Курочкин, Кроль – горланила в буфете. Первый, впрочем, кое-что проповедовал и свое: идею общинного литературного труда, – организовать, мол, общество писателей-тружеников для исследования разных сторон нашего общественного быта, как то: нищие, мелочные лавки, фонарщики, пожарные – и все добытые сведения помещать в особом журнале. Чернышевский его высмеял, и пошел вздорный слух, что Помяловский «бил ему морду». «Это вранье, я слишком вас уважаю для этого», – писал к нему Помяловский.