Потребовалось больше воды, чем предполагал Эхомба, но уже на полпути к центру замка стала видна темная масса заплечного мешка Симны, а потом и весь он был освобожден от соленого панциря.
С помощью Алиты они вытащили Симну наружу. Соль забила ему уши, покрыла коркой глаза, и только ноздри и губы еще были живыми и мягкими: наступающая корка не успела справиться с влажным дыханием.
Эхомба вылил ему на голову полбурдюка. Наконец Симна открыл глаза, обтер лицо и глубоко, со свистом вздохнул.
– Что тут происходит? У меня такое ощущение, будто я возвратился из страны мертвых! – Внезапно он понял: – Проклятый замок пытался меня убить!
– Хорошо просоленный ты ему больше по вкусу, – сказал Эхомба, осторожно разминая ему руки. – Опоздай мы на пять минут, соль закупорила бы тебе ноздри и твое дыхание остановилось бы. Сердце тоже.
Симна содрогнулся. Он всегда был готов к встрече со смертью, но быть похороненным заживо в соляной могиле – это едва ли не самая ужасная участь для воина.
– Прочь отсюда! – воскликнул он и взмахнул рукой. – Чем быстрее мы уберемся из этого страшного места, тем лучше.
Никто с ним не спорил. О непредвиденном расходе воды все предпочитали не вспоминать. Что толку? Они избавились от жуткой хватки соляной тюрьмы, но теперь они были вынуждены жестоко ограничивать суточный рацион. Не сговариваясь, все посмотрели туда, где на фоне неба чернел Карридгианский хребет.
Эхомба не сомневался – там должна быть вода. На вершинах лежат снега, и уже это внушает надежду. Вопрос только в том, успеют ли они добраться до них прежде, чем умрут от жажды?
Позади безмолвными стражами соляной пустыни высились источенные ветром столбы. В другой стороне они были бы источником ее процветания. Ибо соль везде ценится, но в этом диком краю, затерянном между горами и пустыней, они стали символом гибели.
Он не знал, когда появился на свет. Не знал, каким образом: то ли был рожден от отца и матери, то ли возник из яйца, споры или зерна, а может, зародился самопроизвольно. Не знал, единственный ли он в своем роде; впрочем, ему никогда не доводилось встречать себе подобного. Он знал только одно – страдание. Сколько он себя помнил – а это мог быть огромный, сравнимый с самой Вечностью срок, – он никогда не менялся. И, бесцельно созерцая мир, испытывал единственное желание: чтобы в нем самом произошла какая-нибудь перемена. Он ничего не ждал от нее, просто хотелось ощутить новизну. О большем он и не задумывался. Что пользы? Сказать, что Дроунж покорился обстоятельствам, в которых вынужден был пребывать от века, значило ничего не сказать. Просто у него не было выбора, и он даже не догадывался о том, что на свете есть такое понятие.
Однако его существование было лишено внутреннего антагонизма. К тому же он был слишком чувствителен, чтобы испытывать потребность в дружбе. Если это было возможно, он старался держаться в отдалении. Когда же столкновение с другими живыми существами было неизбежно – а это случалось, по его меркам, слишком часто, – он предпочитал ничего не замечать, ни во что не вникать и никого не судить.
Как правило, живые существа не могли увидеть Дроунжа, они лишь испытывали тревогу, когда он приближался. И для него, и для них это было благо, так как Дроунж не желал, чтобы его разглядывали, и сам вряд ли счел бы за удовольствие пялиться на кого бы то ни было. Случалось, что остроглазым и проницательным удавалось различить его на окружающем фоне. Когда это происходило – чаще всего в состоянии крайнего страха, – они начинали вопить. Потом падали бездыханными – хотя и не всегда. Когда в присутствии Дроунжа жизнь покидала несчастных, он не испытывал ничего, кроме беспросветного безразличия. Как можно сочувствовать кому-то? Вряд ли найдется существо, настолько жалкое, как он.
Таким образом, Дроунж был чем-то вроде мусорщика. Он скитался по миру, вбирая в себя боль и отчаяние, душевные и телесные раны всех, кто встречался ему на пути, – аморфная масса размером с бегемота, не имеющая ни ног, ни жгутиков, ни каких-либо иных приспособлений для перемещения тела. Он просто катился, медленно, неотвратимо и совершенно бесцельно. Мог он еще – правда, с трудом – вытягивать себя в длину и применять эту способность, чтобы производить давление на окружающие предметы. Другие существа, не замечая его, часто попадали в пределы занимаемого им пространства. Это было смертельно для них, но совершенно безразлично для Дроунжа.
Язвы и струпья покрывали все его тело, подобно пятнам на шкуре леопарда. Одни заживали, вместо них появлялись другие. Они находились в постоянном, нагоняющем тоску движении; медленно, подобно континентальным плитам, они дрейфовали по океану тела Дроунжа. Отвратительные прыщи, словно миниатюрные вулканы, извергали гной; скоро они спадали, но через какое-то время появлялись в других местах.
Ни одна из этих изменчивых болячек ничуть не беспокоила Дроунжа. Он не испытывал боли, как прочие существа, – возможно, потому, что ему не было дано отличить боль от любого иного чувства. Для него она была данностью, обстоятельством, с которым бесполезно спорить. Он не мог всплакнуть, потому что у него не было глаз. Не мог взвыть – рта тоже не было. Обладающий минимальными возможностями воспринимать действительность, он не мог пожаловаться на свою судьбу или ощутить чувство вины за гибель тех, с кем сталкивался на своем пути. Он просто перемещался, как перекати-поле. И не имело значения, какое существо ему повстречалось. Большое, маленькое – результат был один; разница была только в длительности и интенсивности контакта. Дроунж действовал как губка, впитавшая всю боль и страдание мира. И подобно губке, когда ему случалось на кого-то наткнуться, он начинал выдавливать их из себя. Только из него сочилась не вода, а смерть. Это происходило само собой, помимо его воли.
Зачем он движется, Дроунж не знал. Возможно, его гнал вперед закон природы, согласно которому столько боли и страданий не должно слишком долго быть в одном месте. А может – неосознанное стремление отыскать уголок, где можно испытать покой. Необходимость выжить, продолжить род, поиск пропитания – все эти обязательные слагаемые жизни для него не играли совершенно никакой роли. Уродливо-ущербными зрительными рецепторами, которые и глазами-то назвать было нельзя, он пялился на окружающее и все двигался, катился безостановочно, вечно.
Скользя по лугам, он оставлял после себя широкую полосу пожухлой, побуревшей травы – огонь, должно быть, производил такое же воздействие, только его след был более заметен, более отчетлив. При его прикосновениях на сильных зеленых листьях травы сразу появлялись бурые пятна. Они на глазах расширялись, затем гниль стремительно распространялась на соседние растения. Но вряд ли Дроунжа можно назвать каким-то специфическим видом эпидемии – это было предвкушение смерти, неодолимый поток бедствий, перед которым не могли устоять даже самые сильные и здоровые организмы. Через несколько дней после его ухода безмятежные зеленые' луга превращались в суходолы.
Дикие козлы, наткнувшись на незримую, но плотную массу методично перемещающегося на север Дроунжа, бросились врассыпную. Кровь начала портиться у них в жилах, на боках выступили сочащиеся гноем язвы. Через несколько часов начала клочьями вылезать шерсть. Один за другим дикие козлы начали припадать на колени, валиться на бок. Языки у них почернели, беременные самки выкидывали мертвых зародышей. Яички самцов стали сморщиваться, ссыхаться.