– Бегите! – визжала мадам Спанелла, подталкивая меня. – В полицию! Убийство!
Я побежал, но только наверх, к Холли. Я постучался – мне не открыли, только шум стал тише. Прекратился совсем. Но все мольбы впустить меня остались без ответа. Пытаясь вышибить дверь, я лишь разбил себе плечо. Потом я услышал, как мадам Спанелла приказывает кому-то внизу сходить за полицией.
– Молчите, – сказали ей, – и убирайтесь вон.
Это был Жозе Ибарра-Егар. Совсем непохожий на лощеного бразильского дипломата, потный и испуганный. Мне он тоже приказал убираться вон. И открыл дверь своим ключом.
– Сюда, доктор Голдман, – сказал он, кивнув своему спутнику.
Никто меня не остановил, и я вошел за ними в совершенно разгромленную квартиру. Рождественская елка была наконец разобрана – в полном смысле слова, – ее бурые, высохшие ветви валялись среди разорванных книг, разбитых ламп и патефонных пластинок. Опустошен был даже холодильник, и его содержимое раскидано по всей комнате: со стен стекали сырые яйца, а среди этого разорения безымянный кот Холли спокойно лакал из лужицы молоко.
В спальне от запаха разлитых духов у меня запершило в горле. Я наступил на темные очки Холли – они валялись на полу с расколотыми стеклами и сломанной оправой. Может быть, поэтому Холли, неподвижно лежавшая на кровати, бессмысленно смотрела на Жозе и совсем не замечала доктора. А он, щупая ей пульс, приговаривал: «Вы переутомились, девушка. Сильно переутомились. Вы хотите уснуть, правда? Уснуть».
Холли терла лоб, размазывая кровь с порезанного пальца.
– Уснуть… – сказала она и всхлипнула, как измученный ребенок. – Он один мне позволял. Позволял прижиматься, когда ночью было холодно. Я нашла место в Мексике. С лошадьми, у самого моря.
– С лошадьми, у самого моря, – убаюкивал доктор, извлекая из черного саквояжа шприц.
Жозе отвернулся, не в силах глядеть на иглу.
– Она больна только огорчением? – спросил он, и эта неправильная фраза прозвучала иронически. – Она просто огорчена?
– Совсем не болит, правда? – самодовольно спросил доктор, растирая ей руку ваткой.
Она пришла в себя и наконец-то заметила врача.
– Все болит. Где мои очки?
Но они были не нужны – глаза ее сами собой закрывались.
– Она просто огорчена? – настаивал Жозе.
– Будьте добры, – сухо попросил доктор, – оставьте меня с пациенткой.
Жозе удалился в гостиную и сорвал там свою злость на колоратуре, которая прокралась на цыпочках в комнату и подслушивала у двери.
– Не смейте меня трогать! Я позову полицию, – угрожала она, пока он выталкивал ее за дверь, ругаясь по-португальски.
Он подумал, не выставить ли заодно и меня, по крайней мере так я понял по выражению его лица. Но вместо этого он предложил мне выпить. В единственной уцелевшей бутылке, которую нам удалось найти, был сухой вермут.
– Я беспокоюсь, – произнес Жозе. – Я беспокоюсь, что это может вызвать скандал. То, что она все ломала. Вела себя как сумасшедшая. Я не могу быть замешан в публичном скандале. Это слишком деликатный вопрос – моя репутация, моя работа.
Он несколько ободрился, узнав, что я не вижу оснований для скандала: уничтожение собственного имущества – это частное дело каждого.
– Это лишь вопрос огорчения, – твердо заявил он. – Когда наступила печаль, прежде всего она бросает свой бокал. Бутылку. Книги. Лампу. Затем я пугаюсь. Я спешу за доктором.
– Но почему, – хотел я знать, – почему такая истерика из-за Расти? На ее месте я бы радовался.
– Расти?
Газета была еще у меня, и я показал ему заголовок.
– А, это… – Он улыбнулся довольно пренебрежительно. – Они оказали нам большое одолжение, Расти и Мэг. Мы очень смеялись. Они думали, что разбили наше сердце, а мы все время хотели, чтобы они убежали. Уверяю вас, мы смеялись, когда наступила печаль. – Он поискал глазами в хламе на полу и поднял комок желтой бумаги. – Вот, – сказал он.
Это была телеграмма из Тьюлипа, Техас:
ПОЛУЧИЛИ ИЗВЕСТИЕ НАШ ФРЕД УБИТ В БОЮ ТОЧКА ТВОЙ МУЖ И ДЕТИ РАЗДЕЛЯЮТ СКОРБЬ ОБЩЕЙ УТРАТЫ ТОЧКА ЖДИ ПИСЬМА
ЛЮБЯЩИЙ ДОК.
С тех пор Холли не говорила о брате; только один раз. Звать меня Фредом она перестала. Июнь, июль, все жаркие месяцы она провела в спячке, словно не замечая, что зима давно уже кончилась, весна прошла и наступило лето. Волосы ее потемнели. Она пополнела, стала небрежнее одеваться и, случалось, выбегала за покупками в дождевике, надетом на голое тело. Жозе переехал к ней, и на почтовом ящике вместо имени Мэг Уайлдвуд появилось его имя. Но Холли подолгу бывала одна, потому что три дня в неделю он проводил в Вашингтоне. В его отсутствие она никого не принимала, редко выходила из дому и лишь по четвергам ездила в Синг-Синг.
Но это отнюдь не означало, что она потеряла интерес к жизни. Наоборот, она выглядела более спокойной и даже счастливой, чем когда бы то ни было. В ней вдруг проснулся хозяйственный пыл, и она сделала несколько неожиданных покупок: приобрела на аукционе гобелен на охотничий сюжет (травля оленя), мрачную пару готических кресел, прежде украшавших поместье Уильяма Рэндольфа Херста, купила все издания «Современной библиотеки», целый ящик пластинок с классической музыкой и бессчетное число репродукций музея Метрополитен (а также фигурку китайской кошки, которую ее кот ненавидел и в конце концов разбил); обзавелась миксером, кастрюлей-скороваркой и собранием кулинарных книг. Целыми днями она хлопотала в своей кухоньке-душегубке.
– Жозе говорит, что я готовлю лучше, чем в «Колонии». Скажи, кто бы мог подумать, что я прирожденная кулинарка? Месяц назад я не умела поджарить яичницу.
В сущности, этому она так и не научилась. Простые блюда – бифштекс, салат – у нее никак не получались. Зато она кормила Жозе, а порой и меня, супами outre [11] (вроде черепахового бульона с коньяком, подававшегося в кожуре авокадо), изысками в духе Нерона (жареный фазан, фаршированный хурмой и гранатами) и прочими сомнительными новинками (цыпленок и рис с шафраном под шоколадным соусом: «Классическое индийское блюдо, дорогой мой»). Карточки на сахар и сливки стесняли ее воображение, когда дело доходило до сладкого, тем не менее она однажды состряпала нечто под названием «табако-тапиока» – лучше его не описывать.
Не буду описывать и ее попыток одолеть португальский – столь же тяжких для меня, как и для нее, потому что всякий раз, когда бы я к ней ни зашел, на патефоне крутилась пластинка с уроком португальского языка. Теперь редкая ее фраза не начиналась словами: «Когда мы поженимся…» или «Когда мы переедем в Рио…» Однако Жозе не заговаривал о женитьбе. Она этого не скрывала.
– Но в конце концов он ведь знает, что я в положении. Ну да, милый. Шесть недель уже. Не понимаю, чему ты удивляешься. Я, например, не удивляюсь. Ни un peu [12] . Я в восторге. Я хочу, чтобы у меня было не меньше девяти. Несколько будет темненьких – в Жозе есть негритянская кровь, ты сам, наверно, догадался. И по-моему, это чудесно: что может быть лучше черномазого ребеночка с ясными зелеными глазками? Я бы хотела – не смейся, пожалуйста, – но для него, для Жозе, я бы хотела быть девушкой. Не то чтобы я путалась со всеми подряд, как тут болтают; я их, кретинов, не виню, сама болтала невесть что. Нет, правда, я на днях прикинула, у меня их было всего одиннадцать – если не считать того, что случилось со мной до тринадцати лет… да разве это можно считать? Одиннадцать. Какая же я шлюха? А посмотри на Мэг Уайлдвуд. Или на Хонни Такер, или на Роз Эллен Уорд. Собрать всех их соловьев – ты бы оглох от свиста. Я, конечно, ничего не имею против шлюх, кроме одного: язык кое у кого из них, может, и честный, но сердце – у всех нечестное. Я считаю, ты можешь переспать с человеком и позволить, чтобы он за тебя платил, но хотя бы старайся убедить себя, что ты его любишь. Я старалась. Даже с Бенни Шаклеттом. И другими такими же паразитами. Я вроде как внушала себе, что есть даже своя прелесть в том, что они крысы. Серьезно, не считая Дока, если тебе угодно его считать, Жозе – мой первый человеческий роман. Конечно, он тоже не верх совершенства. Может соврать по мелочам, его беспокоит, что подумают люди, и моется чуть не по пятьдесят раз в день, а мужчина должен чем-нибудь пахнуть. Он слишком чопорный, слишком осторожный, чтобы быть моим идеалом; он всегда поворачивается спиной, когда раздевается, слишком шумно ест, и я не люблю смотреть, как он бегает – смешно он как-то бегает. Если бы я могла свободно выбирать из всех, кто живет на земле, – щелкнуть пальцами и сказать: «Стань передо мной», – Жозе бы я не взяла. Неру – он, пожалуй, больше подходит. Или Уэндел Уилки. Согласна на Грету Гарбо – хоть сейчас. А почему бы и нет? Человеку должно быть позволено жениться на ком угодно. Вот ты бы пришел ко мне и сказал, что хочешь окрутиться с миноносцем, – я бы уважала твое чувство. Нет, серьезно. На любовь не должно быть запрета. Так я думаю. Особенно теперь, когда я начала понимать, что это такое. Потому что я люблю Жозе, я бы курить бросила, если бы он захотел. Он добрый, он умеет меня рассмешить, когда я начинаю лезть на стенку. Но теперь это со мной редко бывает, только иногда, да и то не так гнусно, чтобы приходилось глотать люминал или тащиться к Тиффани; я просто несу в чистку его костюм или там жарю грибы и чувствую себя прекрасно, просто великолепно. Вот и гороскопы свои я выкинула. Сколько этих паршивых звезд в планетарии – и каждая, наверно, мне в доллар обошлась. Это банально, но суть вот в чем: тебе тогда будет хорошо, когда ты сам будешь хорошим. Хорошим? Вернее сказать, честным. Не по уголовному кодексу честным – я могилу могу ограбить, медяки с глаз у мертвого снять, если деньги нужны, чтобы скрасить жизнь, – перед собой нужно быть честным. Можно кем угодно быть, только не трусом, не притворщиком, не лицемером, не шлюхой – лучше рак, чем нечестное сердце. И это не ханжество. Простая практичность. От рака можно умереть, а с этим вообще жить нельзя. А, на хрен все, дай-ка мне гитару, и я спою тебе одну fada на самом что ни есть португальском языке.