Мед жизни | Страница: 86

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

С пахоты сняли единственного колхозного коня, белого жеребца по кличке Фулиган. Раненого положили на телегу, Паня уселась рядом, Мишка Баламут взялся за вожжи. Ехать предстояло в Доншину в дорожную больницу. Ближе доктора не было.

По дороге Колька пришёл в себя. Сначала лежал, верно ничего не понимая, лишь постанывал от толчков. Потом взгляд стал осмысленным, Колька слабо позвал:

– Это ты, Панька?

– Я, – ответила Паня. – Вишь, опять не на работе, и Фулиган тоже гуляет.

Колька закрыл глаза и сказал словно про себя:

– Вот оно как… Меня мать упреждала, чтоб с тобой не связывался, мол, тебе бабка Тоня перед смертью силу передала, да я не послушал. Не поверил. А ты и впрямь сглазила… Ничего, я ещё вернусь. Такие, как я, не умирают.

– Лежи уж, – сказал Панька.

Остаток пути ехали молча, и Панька думала: неужто и впрямь получила от бабки Тони этакий подарок? Ничего не придумала, но решила – пусть будет, что будет. Коли нет ничего, так и жалеть не о чем, а есть… она же плохого никому не хочет и Кольку вон перевязала как следует, хоть он и её сгубил, и Лёхе грозился. Всё справила как надо, и коли не выживет бригадир, так это не её вина. Нечего было Лёшку трогать.

Кольку довезли и сдали в железнодорожную больницу. Он уже снова был без памяти и умер в тот же день, так и не придя больше в сознание.

С того времени по ближним деревням, сначала лишь среди древних старух, пополз слушок, что у Паньки замошинской объявился дурной глаз. Сама Панька ничего о слухе не знала и, даже распрощавшись с мечтой об учёбе, надежды на хорошее не оставляла.

После собрания Паня стала по-особому смотреть на Лёху. Вроде невидный парень, ростом не вышел и калека к тому ж, а запал в сердце. Не отпугивали ни малый рост, ни увечье, то ли оттого, что выбирать было некого в оскудевших парнями деревнях, то ли потому, что слишком хорошо Паня знала, как этот шрам лёг на Лёхино лицо.

В августе сорок первого партизанский отряд первый раз вышел с островов. Многого ещё не умели, но всё же забрали подготовленный к вывозу хлеб, порвали телеграфную связь и ушли обратно. В ответ немцы прислали карателей: пехоту и два танка. Техника дальше Замошья не пошла, сунулись было, да один танк утопили. Пехота выбралась к самому мху и здесь остановилась. Во мху человек ползёт как муха в варенье, не то движется, не то на месте копошится. А тем временем с крутых высоток, прикрывающих партизанский Ушкуйный остров, можно бить наступающих не торопясь, словно мишени на стрельбище. Так и простояли немцы целых три недели до самых осенних дождей в двухстах метрах от партизанского пикета. Притащили на руках через мокрый лес три миномёта и закидывали минами высотки. До самих Ушкуйников было не дострелить. А когда фашисты отошли к деревням, на ближнем пикете оставался живым один шестнадцатилетний Лёха. Он и стал первым и потому особо запомнившимся Паниным пациентом.

Теперь, через пять лет, все Панины мысли были о нём. Панька ходила по полю, пробивала тырчком лунки, споро закладывала в них по-лысенковски нарезанные дольки картошки, а сама нет-нет, но косила глазом – не идёт ли Лёшка, хотя отлично знала, что он тоже на работах. А Лёха то ли не видел, то ли не хотел замечать новое Панькино горе. Встретит – здоровается по-хорошему, с улыбкой, а повернуть так, чтобы чаще видаться, – этого нет. Панька в Замошье, Лёха в Андрееве, дороги две версты, а они словно в разных районах живут. Как ни зайдёшь в свободную минуту – Лёха в Погосте.

Потом нашлись услужливые люди, порадовали – бегает Лёха в Погост к Любке Мироновой. Паня сперва не поняла, что за Любка в Погосте объявилась? Потом вспомнила: есть у Мироновых дочка, совсем девчонка, на пять, что ли, лет младше самой Паньки. И Любку припомнила – бледного с недокорма заморыша военной поры. Вспомнила и не поверила сплетне. Однако, выбрав вечер (сенокос уже кончился, а рожь ещё не выколосилась), пошла в Погост, в клуб. Сбежала оттуда через час, глотая обидные слёзы. Всё оказалось правдой. Дистрофик Любка умудрилась неведомо как вытянуться и расцвесть. Не один Лёха положил глаз на тонконогую, стройную девушку с огромными мерцающими глазищами.

Панька, пока торопилась к родному Замошью, вволю наплакалась, сравнивая себя с Любкой. Конечно, Мироновы приезжие, таких здесь не найти. Свои ростом невелики, а в кости широкие, приспособлены к работе, а не к радости. Панька, изворачиваясь, оглядела свою коренастую фигуру и вынесла окончательный приговор: «Вислозадая! И глаз к тому же худой… Эх, да будь у меня и впрямь худой глаз, рази ж ходила бы сопливка Любка королевной? Да Лёшка на неё и смотреть бы тогда не захотел!..» Панька размазала ладонью по щеке последнюю слезу и прибавила шагу.

Подошла осень. Убрали хлеб, повыдергали лён. Старики отпраздновали Покров. Со временем стало свободно. На праздники Панька никуда не ходила, даже Седьмое ноября просидела одна в избе и потому не знала, как скоро и беспощадно сбылись её пожелания.

В красные числа приехал на побывку с флота Саня Ковасеров. Пришёл в клуб в морской форме, с тремя боевыми медалями, и стало ясно, что соперников ему в сельсовете нет. Вот только пожил он в родном доме недолго, уехал на службу, оставив по себе громкую память и бросив забрюхатевшую Любку.

И надо же, что со своей бедой Любка прибежала в Замошье к Пане. Плакала, валялась в ногах:

– Панечка, ты всё можешь, сделай что-нибудь!.. Ведь стыдобы-то скоко!

– Оставь, – оборвала Панька. – Ты хоть понимаешь, что просишь? Я не повитуха и не знахарка. Дитё выводить не умею и не стану. В Доншину иди, в больницу.

– Не станут они делать, запрещено им. Только сраму наберусь. Панечка, что же мне, в пятнадцать лет с ребёнком? Я лучше удавлюсь…

– Перетерпишь, – уверенно сказала Панька. – А ребёнка, может, ещё и не будет.

Сказала сухо, без всякой жалости, выплакала давно всю жалость. Сказала, словно заказывала у судьбы, и угадала в точку. Вдоволь находилась Любка с пузом на глазах у всего колхоза, но не доносила, выкинула прежде срока. И с тех пор скурвилась, стала общей сахарницей, доступной любому, и разве что под одним Лёхой не лежала. Только Паньке это радости не прибавило. Не искать же утешения, что Лёхина жизнь тоже не сложилась. От Любки отвернулся, но и к Паньке не склонился. Так и жил при матери, словно пацан.

Панькина слава между тем росла. Малец ли где гадом укушен, или корова расщепит копыто – всюду Панькин злой глаз виноват. Стали Паньку обходить стороной. Кто и не верит, а всё бережёного бог бережёт, ноги не купленые, можно и крюка дать, обойти лихо подальше. Сначала Панька смеялась, а после взвыла. На людях живёт, а как в лесу. Особенно худо стало, когда у соседей заболела дочка Маша. Долго лежала по больницам, в самом Пскове лежала, да ничего не вылежала, вернулась домой хромоногой. Врачи сказали, что болезнь не лечится, хорошо ещё, что не всю девчонку сковало, а то бы провела жизнь в инвалидской коляске. Но свои знали – не полиомиелит виноват, а Панькин сглаз.

Первым чувством, когда до Паньки доползли эти разговоры, была обида, вторым – страх. Ведь смотрела, завидуя, на счастливую Алёну – Машину мать? Смотрела. Так вдруг и впрямь завистью изурочила девочку? И не хотела, а сделала. Панька стала чураться людей, ходила опустив глаза, в бригаде старалась получить отдельную работу, чтобы ни с кем не встречаться. Чтобы не напакостить ненароком, пыталась не думать ни о ком, но всё равно думала, только мысли лёгкие неприметно сменились обидой на всех за свою пропащую жизнь.