– Ничего не слышал, — сказал Райделл.
– А я слышала, — сказал Шеветта. — Всего один.
– Мой маленький двадцать второй калибр, — заметил Фонтейн, — почти что не слышно.
– Я не могу здесь оставаться. На этот раз Райделлу послышался выстрел. Просто хлопок. Короткий, отчетливый.
– Знаете что, ребята, — сказал он, — пойду-ка я, посмотрю, что к чему.
Шеветта наклонилась к нему — один глаз заплыл, темно-лиловый, распухший, почти закрылся, второй — серый, одновременно испуганный и гневный.
– Это не телешоу, Райделл. Понял? Знаешь, в чем разница? Это не эпизод какой-то. Это жизнь. Твоя жизнь. И моя. И его, — она показала на Фонтейна, — его тоже, — она показала на мальчика в шлеме. — Почему ты не можешь просто посидеть?
Райделл покраснел, почувствовал, как у него горят уши.
– Я не могу просто сидеть и ждать, когда…
– Да знаю я, — сказала Шеветта. — Чего от тебя еще ждать.
Райделл протянул Фонтейну чейн-ган и встал на ноги; его бок затек, но не так страшно, как он боялся. Фонтейн вернул ему пушку.
– Входная дверь закрыта на ключ?
– Нет, — ответил Фонтейн. — Я не запер.
Райделл вышел из-за невысокой перегородки, скрывавшей их от застекленной двери и окон.
И сразу же кто-то, сидевший в засаде напротив, выдал очередь из какого-то автомата с таким эффектным глушителем, что был слышен лишь шум отлаженного механизма и стрекотанье пуль. Оба фонтейновских окна мгновенно обрушились — как и застекленная дверь.
Райделл обнаружил, что лежит на полу; он не мог вспомнить, как там оказался. Стрельба по ту сторону улицы враз смолкла.
Райделл вспомнил, как падал в подвальном тире Ноксвилльской академии, вынимал обойму полумесяцем из приклада убойной штурмовой винтовки, доставал другую обойму и шлепком вгонял ее на место. Вспомнил, сколько времени уходит на это точное количество необходимых движений.
В его ушах отдавался высокий, тонкий, прерывистый звук, и тут он понял, что это плачет Шеветта.
Он вскочил и выставил молочную картонку из Комбината, принадлежащую адвокату Фонтейна, сквозь дырку в двери, где только что было стекло.
Нажми одну из кнопок, сказал он себе, это вполне безопасно. И другую.
Улица заполняется огнем. Отдача была столь сильной, что он чуть не сломал себе запястье; но, похоже, больше никто, решительно никто не собирался стрелять.
И уж точно не там, куда врезались обрезки цепи.
На следующий день, прибираясь, Фонтейн обнаружил на полу в задней комнате разорванную картонную коробку крупной мексиканской соли.
Он поднял ее — очень уж тяжелую — и стал вытряхивать соль на ладонь, пока оттуда не вывалился распустившийся экзотический цветок пули с полой головкой, пули, которая пробила фанерную перегородку и врезалась в центр этой круглой коробочки, стоявшей на полке. Кинетическая энергия перешла в тепловую, но теперь пуля была холодной, похожей на растопорщенное золотистое зернышко попкорна. Форма этой пули доказывала, что ее изготовили, чтобы поражать плоть человека.
Фонтейн положил ее на полку рядом с оловянным солдатиком — еще одним выжившим в этой войне. Он даже двигаться мог сейчас, и будто во сне, в вязкой тишине, которая окружала его, ярко возникло воспоминание об отце, который однажды, несмотря на безумный страх матери, повел Фонтейна во двор за их домиком в прибрежной Вирджинии, чтобы вместе очутиться в центре урагана.
Когда первая ярость шторма уже позади, не движется ничто. Птицы молчат. Каждая ветка на облетевших деревьях отчетливо видна и исполнена покоя. Но самым краем сознания, пожалуй, можно заметить присутствие какого-то вращения. Что-то инфразвуковое, что-то, что только чувствуешь, но не слышишь. Что-то, что снова вернется. Вне всяких сомнений.
Вот и сейчас он чувствует что-то подобное. Он видит, что руки мальчика застыли, дрожа, над клавишами ноутбука, голова по-прежнему в этом старом военном шлеме. На мгновение Фонтейну кажется, будто мальчик ранен, — но крови не видно, он просто напуган.
Пушки созданы, чтобы стрелять, Фонтейн это знает, и Райделл только что доказал это, выстрелив из маршалловской пушки, этой безобразной русской штуки, зловещего трофея штатов Комбината, пришедшего через Африку, напоминанием о тупых войнах, этнических конфликтах, тлеющих не одно столетие, как безвоздушные пожары в недрах торфяных болот. Пушка для тех, кто неспособен научиться стрелять.
Он дышит вонючей гарью, в горле резкий химический привкус. Хруст битого стекла под каблуками. Райделл стоит у двери, громоздкий чейн-ган тянет вниз его руку, словно пистолет дуэлянта. Фонтейн становится рядом с ним, смотрит в узкий крытый въезд на мост, будто разглядывает декорации, а может, диараму, — там все залито мутным красноватым светом. Мрачные тени скрывают вещественные доказательства случившегося.
– Шеветта, — зовет ее Райделл, будто внезапно вспомнив, что она здесь, и, хромая, хрустя битым стеклом, идет ее искать.
Фонтейн щурится от странного красного зарева, пятно, в которое кто-то так стремительно превратился, и замечает краем глаза какое-то движение — там, высоко. Что-то серебряное.
Он испуганно пятится, но это всего лишь воздушный шар, сплющенная подушка из надутого майлара с маленькими пропеллерами за металлическими решетками и видеокамерой. Шар спускается вдоль фасада его лавки; затем пропеллеры начинают вертеться в обратную сторону, шар останавливается, плавно вращаясь, объектив направлен на Фонтейна.
Фонтейн смотрит вверх на странное существо со страхом, может оно тоже угрожает смертью, но оно просто висит себе в воздухе, будто наблюдает за ним. Он отворачивается и опять видит разгромленную лавку. Битое стекло — наиболее очевидное свидетельство разрушения, пулевые отверстия заметны меньше. Два из них, впрочем, образовались в круглой эмалевой эмблеме "кока-колы", которая раньше считалась сохранившейся на восемьдесят процентов, а теперь едва ли сойдет за "очень хорошую".
Больше всего его волнует витрина, хотя он боится того, что увидит, когда подойдет: часы, засыпанные стеклянным крошевом, будто рыбы в разбитом аквариуме. Выудив оттуда "Грюэн Кюрве" за ремешок из поддельной крокодиловой кожи, Фонтейн обнаруживает, что они не тикают. Он вздыхает. Кларисса в последнее время донимала его уговорами купить несгораемый шкаф и запирать в нем на ночь самые ценные вещи. Если бы он послушался, все часы тикали бы по-прежнему. Стоп: эти вот тикают — хронометр "Докса" со слегка заржавленным циферблатом — его любимая вещь, хотя почему-то никогда не пользуется у покупателей спросом. Фонтейн подносит его к самому уху и слышит работу механизма, собранного за много лет до его рождения.
Но вот он замечает то, от чего Кларисса расстроится еще больше: ее младенцы, "близняшки", валяются кучей, напоминая фото нераскрытого зверского преступления из бульварной газеты, их лопнувшие головы и туловища сочатся силиконом (это жидкость, которая ведет себя, как твердое тело, а может, наоборот, — Фонтейн никак не запомнит). Ни одна из кукол не уцелела, и, наклонившись, чтобы их рассмотреть, он вдруг слышит лепет: механизм воспроизводит один и тот же слог, неразборчивый слог непонятно на каком языке, японском или английском. Это зрелище поражает Фонтейна настолько, что на память сразу приходят воспоминания детства: сквозь полицейский кордон видны развалины гарлемского кинотеатра; пожар, погубивший здание, пощадил витрину с конфетами, хотя внутри все расплавилось, растеклось и затвердело карамельной лавой. Но отвратительный запах пожарища не смог окончательно перебить вкусный сладкий аромат. Чего не скажешь об этом силиконе.