Люди Истины | Страница: 13

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Хасан боялся за него. Боялся, что ненависть, очевидная в его лице, как пламя во тьме, вдруг бессмысленно вспыхнет. Что Мумин, не выдержав, бросится на ближайшего тюрка – и погубит себя и Хасана с дервишем. Может, на земле он и справился бы даже с двумя. Тюрки, хотя и крепыши, ростом были невелики, – но и одного всадника для Мумина было бы слишком много. То, что для жителей города называлось войной, для них было обыденностью. Каждую ночь они тщательно, деловито и бездумно, как вылизывающий себя кот, осматривали оружие и сбрую, вытянув сабли из ножен, деловито протирали их, чистили и острили маленькими ножичками, носимыми прямо в сабельных ножнах. Доводили острия кусками кожи, пробовали на ногте, прятали в ножны снова. Оглядывали наконечники стрел, тетивы, расчехляли луки, иногда промазывали их чем-то вязким и гнусно пахнущим, перебирали стрелы. Оглядывали древки копий, крепления наконечников. Все бестолково, бездушно – но на удивление скоро. Жестокость их, сквозившая в обветренных, прокаленных солнцем лицах, стеклистых узких глазах, тоже была бездушной, безликой, примитивной, животно целесообразной, – как отправление нужды. Они не забавлялись мучениями, как дети, – они достигали своей цели наискорейшим путем, даже если для этого требовалось выдавить кому-то глаза пальцами или перерезать целую деревню.

И в то же самое время они не были злыми, если мерить обычной человеческой меркой. Кот, душащий курей в сарае, не зол, что б ни говорили люди Огня, делящие мир надвое. Зверь целен. Он делает то, что в его природе. Он хищен и убийственен или травояден и потому некровопролитен, – хотя и крошечные антилопы убивают друг друга в драке за самок. Зверь – не зол! Как можно судить его по-человечески?

Когда Хасану впервые пришла эта мысль, поразительно простая и дикая, он захотел ею поделиться. С Мумином, медленно выкипающим на огне собственной ярости, говорить было бессмысленно. Хасан ткнул пятками мула, догнал дервиша, сидевшего на своем осле, будто на жердочке, растопырив колени. Захлебываясь, заговорил. Дервиш молча выслушал. Пожал плечами. Сказал: «Когда кот забирается в мой птичник, мне все равно, зол он или добр. Кот убивает моих кур – я убиваю кота». И снова погрузился во всегдашнюю свою полудрему, когда и не разобрать, спит он, покачиваясь в такт ослиным шагам, или наблюдает из-под полуприкрытых век за пыльным миром вокруг.

А мир этот кишел тюрками. Не котам можно было их уподобить, а муравьям. Они все время двигались, сновали туда-сюда, деловито и монотонно, постепенно продвигаясь вперед и при этом проезжая за день, наверное, вдвое или втрое больше из-за непонятной этой митусни. Раньше Хасану военный поход представлялся равномерным, прерываемым лишь ради отдыха продвижением вперед. Здесь армию на первый взгляд и заметить было трудно, – хаотическое сборище верховых и повозок, невероятный гвалт, свист, голоса, мельтешение, конское ржанье, вопли ослов. Огромная базарная толпа, вздумавшая кочевать. Но если присмотреться, порядок делался очевидным, как и при наблюдении за муравейником. Отряды непрерывно прибывали и отбывали, двигаясь впереди, позади, по бокам основной армии. Хасан прикинул – наверняка тюркские разъезды обшаривали все вокруг как минимум в дне пути во все стороны. И никакой суеты, никаких ошибок и ненужной спешки, – разъезды уходили и прибывали, без труда нагоняя и находя уходящую армию. И ведь никакой явной угрозы не виделось, – сын Альп-Арслана, Малик, вел пополнение отцу, осаждавшему Алеппо. Вел армию по земле, давно завоеванной, покорной и известной, – но все равно вел так, будто каждый час мог наткнуться на врага.

Через неделю пути Хасану стало казаться, что другой жизни у него и не было никогда, а если и была, то давным-давно истерлась, осыпалась пылью, заполнявшей мир, забивавшейся под ногти и в душу. Дорога, торопливые сухие намазы придорожным песком, сон. Утренняя лепешка с чаем, вечерняя лепешка с чаем. Добыть или испечь свежую удавалось не всегда, – ели сухари, размоченные в воде, сдобренной горстью финиковой муки. Хасан недоумевал, как думать-то мог всю жизнь, что страна его – зелена, плодородна, многоводна? Гостеприимна и крестьянину, и караванщику? Его страна – это горная выжженная степь и мертвые камни. А может, вместе с варварами путники ушли на ее бурую, выжженную изнанку?

От неторопливой, мерной тряски верхом на муле болели ноги, болели спина и шея. От безжалостного солнца, от зноя, приносимого ветром, полопались губы, и покрылись шелушащейся, ломкой коркой щеки. Вечером, скрючившись у чахлого костерка или просто за первым попавшимся камнем, Хасан чуть не плакал от боли. Скрипел зубами. Поутру не мог разогнуться. Заболел желудок, постоянной, ноющей, по-крысьи грызущей болью. Когда отбегал к ближайшей лощине, чтобы присесть, спустив шаровары, всю нутро болезненно дергалось, но выдавливалось наружу лишь несколько капель буро-зеленой слизи. Но хуже всего на ягодицах, – там, где терлись они о пропотелую ткань, опираясь на спину мула, образовались длинные, источающие гной, огнем горящие язвы. Хасан проклинал и себя, и свои дурацкие идеи, и спутников, ехавших как ни в чем не бывало. Не люди – деревяшки. Бездушные, неуязвимые. Словно не по ним хлестал песком ветер, не их ягодицы толкала ослиная спина. Дервиш вообще казался глиняным истуканом, – даже не попону, а жалкий, дырявый кусок дерюги подложил под свой тощий зад. Впрочем, осел был ему под стать – кости и облезлая шкура.

К концу второй недели Хасан уже подумывал о том, чтобы перерезать себе горло. Хотя и смеялся над собой, и гнал эту нелепую, стыдную и глупую мысль, – но нутро кричало от боли, от каждодневного, непереносимого унижения. И конца ему не предвиделось.

Когда очередным вечером Хасан, скорчившийся, завернувшийся в драное одеяло, отказался от пищи, дервиш потрогал его за плечо и сказал: «Так нельзя. Если дальше будешь противиться – заболеешь. На», – и протянул деревянную коробочку. Хасан раскрыл ее, понюхал.

– Съешь немного, на полногтя, сейчас, и вдвое того – утром, – добавил дервиш и, отойдя в сторону, присел на корточки.

Он и спал на корточках, уронив голову на колени, а когда и ложился, то странно, нелепо упирался ухом в согнутую кисть и дремал так, ни сидя, ни лежа. Хасан подцепил снадобье на ноготь. Понюхал. Отправил в рот. Подождал, глядя на разгорающееся звездами небо. По жилам медленно, тяжело потек вязкий огонь. От живота к рукам, к пяткам. К щекам и полопавшимся, распухшим губам. В огне этом сгорали усталость и боль. Захотелось петь – медленно, протяжно, – и смеяться, глядя в пламя, и качаться, раскинув руки, над огромной, пыльной, темной землей.

Хасан встал. Осторожно, стараясь не потерять равновесия, подошел к дервишу. Протянул коробочку:

– Спасибо, брат. Я знаю… знаю, что это. Это радость рабов. Она мне не нужна.

– Это хороший гашиш, – сказал дервиш равнодушно. – Не хочешь, терпи сам.

Принял коробочку и снова уселся на корточки, прикрыв веки.


Десяток тюрок пристроились к ним еще в первые дни. Еще не добрались до Казвина, как из длинной вереницы всадников, трусивших по дороге, вдруг отделился тюрок в расшитом шелком, но вытрепанном халате, – толстый, как варочный котел, круглолицый. Подъехав к дервишу, улыбнулся щербатым ртом. Заговорил несмело, коверкая персидские слова. Дервиш ответил ему на его варварском наречии. Тюрк кивнул, явно обрадованный, и уже вечером у Хасана со спутниками образовался эскорт: десяток во главе со щербатым толстяком и целый табун лошадей, – как Хасан понял, сменных и поклажных, по две-три на каждого тюрка, и целых пять – на толстого десятника. Улучив момент, Хасан расспросил дервиша, в чем дело. Они что, заподозрили что-то? Дервиш, флегматичности и терпеливости которого мог бы позавидовать любой стервятник, сказал, что тюрки любят путешествовать вместе со святыми людьми. Боятся чужеземных демонов. Их десятник спросил, может ли он, дервиш, отгонять бесов.