Странным был город Аден, странным и страшным. Вонь злобы и больных душ, вместо со смрадом страданий и судорог висевшая над ним, была такой ощутимо плотной, липкой как гнилая тина, что хотелось руками отодрать ее от лица, от ноздрей. Весь город сверху донизу был сплошным рынком, притоном скупщиков краденого, пиратов и торговцев человечиной. Город населяли купцы, грабители и рабы. Ничего не делали здесь, даже горшков и сандалий, – разве что в мастерских у порта можно было отремонтировать судовую снасть, починить парус, засмолить и залатать дыры. Здесь не было ничего своего, – даже за водой тянулись каждое утро вереницы навьюченных бурдюками ослов. Воду брали на большой земле, за полуостровом, в трех часах пути от города, потому что его красные скалы были сухи как смерть. Бедуины, презиравшие аденцев, нередко устраивали засады на водоносов и потом в насмешку продавали их же, обращенных в рабов, на аденских рынках. Продавали безнаказанно, ибо в этом городе родню признавали лишь по кошельку и исконным жителем его считался лишь тот, кто ловчее других скупал и перепродавал и потому имел деньги на то, чтоб жить в этой галдящей, прокаленной солнцем геенне.
Стоял город на древнем перекрестке морских путей, и никто не мог миновать его. Приходили в Аден корабли из страны Син, из Хинда, Тапробаны и Моллук, из Басры и Кермана, из Заира и Мадагаскара. Везли гвоздику и имбирь, корицу, мускат и шафран, золото, слоновую кость, шелк и хлопок, клинки сабель и булатные слитки, птиц с радужным опереньем, жемчуг, черное дерево, стекло и бронзовые зеркала, везли доспехи, носорожьи рога, тигровые срамы, целебный песок, киноварь и пурпур. А еще везли рабов. За нешироким морем лежала бескрайняя страна зинджей, где людей было больше, чем мух, откуда везли и везли их – самый выгодный, послушный, ходовой товар. Рабы нужны были всем и всегда. На соляные прииски на окраине Нефуда, на поля Хиджаза, в гаремы всего Машрика. Крепких зинджей охотно покупали купцы Хинда, – тамошние эмиры и шахи набирали из них охрану или даже целое войско. А когда приходил большой груз невольниц, сбегалось полгорода: посмотреть на них, перепуганных, толпящихся на площади, плачущих или бесстыдно выставляющих напоказ свои прелести.
В Адене всех невольниц, кроме разве что особо ценных, приберегаемых для солидных покупателей, да девственниц, выставляли на продажу нагишом – и чернушек-зинджей с вывороченными губами, и тонких меднокожих женщин хабаши, и даже иранок с тюрчанками. Выставленных голыми за плату разрешали щупать, а договорившись о цене с хозяином, могли тут же и завести в палатку или просто под навес, чтобы утолить похоть. Особо толпу потешали светлокожие сирийки и армянки. Зинджи чаще стояли спокойно, будто звери, не стыдясь наготы, скалились белозубо, когда наглые руки щупали их, тискали, лазили в самые тайные, срамные места – совсем безволосые, разбухшие, бесстыдно выставленные. Совсем не то было с беленькими, – те стонали, старались прикрыться ладонями, отбивались. Собравшаяся толпа ржала, показывала пальцами, когда особо строптивую прихватывали ремнями за руки и ноги к жердям, чтобы заплативший мог, ухмыляясь, вдосталь набаловаться.
Проклят был этот город, проклят и отравлен. Самый воздух его губил рассудок, смущал тело. Телом торговали здесь и мужчины, и женщины, и дети, и даже уродливые старухи, предлагающие гнусные, постыдные наслаждения. Истоптанные улицы невыносимо смердели. Здесь гнили заживо, совокуплялись вповалку, резали друг друга, забивали до смерти, крали все и у всех. Каждое утро команда рабов под командой ленивой, ко всему безразличной стражи собирала с улиц трупы, чтобы к полудню погрузить их на корабль и, довезя до входа в гавань, выбросить на растерзание десяткам акул, заранее собиравшихся на поживу.
Был этот город – ад, вырвавшийся из геенны под солнце, собиравший отверженных еще при земной жизни их тел. Хасан не мог здесь ни пить, ни есть, едва мог дышать. Ему полдня пришлось высидеть в мерзейшей харчевне, где огромные, в палец величиной тараканы подъедали разбросанные по полу объедки и грязные оборванцы с золотыми браслетами на руках хлебали прокисшее вино и щупали расхристанных, полуголых, хохочущих девок. Два Фельса со змееглазым убийцей отправились то ли искать корабль, то ли улаживать свои делишки. Хасана оставили с широкоплечим простаком, тут же купившим кувшин того же прокисшего вина и принявшимся с тупой меланхоличностью его цедить. Хасан считал невыносимо мучительные минуты и думал, что город этот и эта харчевня – знамение и расплата. Наказание за слабость духа, позволившую телу одержать верх, отдаться безудержно животному, бессмысленному, – греховному. И грех тут состоял не в преступлении заповеди, а в отказе от власти над собой, в добровольном отказе от того, что делает человека человеком. Из грехов против себя самого не было тяжелее. Может, расчетливый мошенник, сын Сасана, разбойный вор и развратник, хотел не столько вылечить Хасана, сколько развратить, стать свидетелем его падения и греха, вывести его за руку не к свету, а к мерзкой, полной зубовного скрежета тьме? Истинное исцеление – благо и телу, и душе. Не может быть, чтобы для излечения тела душу мазали калом. В грех ввергли его, в погибель и смерть. Хасан кусал бледные губы и сжимал кулаки. И представлялся ему медленный, беспощадный огонь, вынутый из земных недр, выжигающий нечистоты, испепеляющий все на этих камнях, возвращающий им настоящий, до-человеческий и без-человеческий запах – горького железа, кремня и солнца.
Пьяный голодранец поймал взгляд Хасана и осклабился, щурясь. Встал, схватил под локоть визжащую девку с вываленными сиськами. Подтащил к Хасану.
– Чего скучаешь, старина? – спросил на ломаном арабском, щеря гнилозубый рот. – Винцом угостить, а? Или бабьего мяса захотелось? Чего кривишься? Не нравимся, а? А может, тебе навсегда улыбочку сделать?
Он выпустил девку и положил руку на рукоять короткой сабли. Тут спутник Хасана, цедящий вино, чуть шевельнулся, – и стена над головой голодранца взорвалась глиняной крошкой и пылью. Голодранец отшатнулся, побледнев, – и увидел на ладони быколицего Хасанова соседа стальной шар, привязанный ремешком к запястью.
– Э-э, почтенные, – только и выговорил голодранец и попятился назад, таща девку за собой.
Та тоже притихла, перепуганная. Парень, не отрывая от них взгляда, вытер шарик о полу и снова спрятал в рукав. Голодранец с девкой вернулись к своей компании, бросавшей на Хасана настороженные взгляды, торопливо и молча допил вино и покинул харчевню.
Больше их до позднего вечера никто не тревожил. А вечером вернулся Два Фельса и объявил, что все как нельзя лучше: нашли корабль, отправляющийся не куда-нибудь, а в Басру, и прямо завтра на рассвете. Подняться на борт можно прямо сейчас и переночевать там. Как уважаемый Хасан может видеть сам, это намного безопаснее, чем оставаться на ночь в притоне.
Но даже и на корабле ночь спокойной не была. Похотливые стоны, свет факелов и фонарей, крики ярости и боли, топот, лязг, вонь, которую не перебивала даже черная корабельная смола, напрочь отбили охоту спать. Хасан даже и не пробовал ложиться. Стоял на коленях у борта, глядя в море, на пролив между черными под лунным светом скалами. Уже за полночь пьяные вдрызг моряки притащили с собой женщин. Втаскивая их на корабль, подрались, и кто-то, скуля и сквернословя, так и остался лежать на пристани, пока остальные сдирали с женщин лохмотья и распластывали их прямо на палубе, подзадоривая друг друга. Над одной из них, всего в паре шагов от Хасана, трудилось сразу двое, тяжело сопя. Женщина извивалась под ними, всхлипывая и причмокивая, постанывая тихонько, протяжно. Хасан чувствовал, как огненный, нетерпеливый зуд бежит по спине и плечам, бежит по ногам, сосредотачиваясь в раскаленных плотской жаждой чреслах. Но стоял неподвижно, стиснув зубы, едва дыша, – буро-серая статуя в тени у борта, едва заметная в сумраке.