— Вот то-то и оно, — сказал он, поразмыслив.
— Что?
— Что когда евреев несут по кочкам, ты сразу вспоминаешь, что еврейка. И сразу: а-а-а! наших бьют! А когда русских — то не вспоминаешь, что русская. Тут, мол, за дело ругают, справедливо. А тут, пожалуй, перехватили… Но за живое не берет. Правильно я понял?
Она долго молчала. Он метров полтораста успел отмахать и уже почти уверился, что опять ее обидел, но она задумчиво призналась:
— Даже в голову никогда не приходило посмотреть так.
Он засмеялся.
— Ты чего? — удивилась она.
— Прости, но… Не удержался. Как ты мне про Федорова-то…
— А Федоров чем тебе не угодил?
— Да не в том дело… У нас прям как в листовке. Евреи едут на шее русского народа и его же учат русской культуре.
Некоторое время она озадаченно молчала. А его зудяще тянуло говорить с нею именно об этом. Она казалась живым опровержением всех мерзостей, и ему невтерпеж было опровергать их ею снова и снова. Бескомпромиссно, в лоб.
— Ну, поучи ты меня, — попросила она.
Он порылся в памяти, пытаясь сообразить, чему бы такому мог научить ее. Федоров… Воскрешение отцов, блин, Страшный суд… Плохо дело, подумал он.
— И вообще, знаешь, я к тебе на спину не просилась, — сказала она; тогда он понял, что она все-таки опять обиделась, только старается не подать виду.
А его будто черт какой-то бодал.
— Именно, — сказал он. — Там и про это сказано. Русские, мол, всемирно отзывчивые. Сами себя по доброте душевной предлагают в ярмо. Мы ж богатыри, у нас, мол, сил на всех хватит. А остальные уже к этому привыкли и не только благодарности не испытывают, но относятся как к должному. И если русские их на плечи не сажают, а говорят: идите своими ногами, в ответ тут же в крик: как это — своими ногами? Это же притеснение по национальному признаку! Русские хотят нас поработить и истребить!
— Знаешь, это то же самое, что верить, будто панночка взаправду на Хоме летала, — непонятно, но очень сухо сказала она. — Тебе надо прочитать речь Достоевского, где он ввел понятие всемирной отзывчивости русских. Сравнишь.
Он только головой покачал.
На сей раз они молчали долго. Тянулся, пожалуй, уже пятый километр; Вовка начал уставать.
— Ты не устала висеть-то? — чуть принужденно спросил он; очень трудно возобновлять разговор с тем, кого ты явно обидел.
— Нет, — односложно отозвалась она.
Конечно, устала. Руки затекли, конечно. Приподняты, пережаты, кровь отлила… Он постарался покрепче подхватить ее под коленки. Спустить ее наземь и дать отдохнуть? Нет, нельзя, холодно.
— Расскажи еще что-нибудь, — попросил он.
— А я как раз думала об этом, — призналась она. — Только не знала, как предложить. Мне показалось, ты обиделся.
У него точно гора с плеч свалилась.
— А ну, — сказал он, непроизвольно улыбнувшись до ушей, — давай развлекай меня разговорами.
— Сейчас, — с готовностью отозвалась она. — о ты, пожалуйста, не смейся.
— Почему? — удивился он.
— А потому что… Потому что я стесняюсь, — четно сообщила она. — Ладно, если захочешь — смейся. Это опять про космос… Тут правда место такое. И звезды. В Москве я никогда столько звезд не видела. Я недавно как уставилась на них, так даже сразу стих придумала.
Это его добило.
— Ты еще и стихи пишешь?
— Первый раз, — утешила она. — Хочешь, прочитаю?
— Еще бы! — ответил он без колебаний.
Она немножко помолчала, набираясь смелости. И сказала:
— Млечный Путь, а, Млечный Путь! Уведи куда-нибудь.
Это очень странно прозвучало. Доверчиво и мягко, будто фитюлька обращалась с незамысловатой просьбой к родному человеку.
Или к человеку, от которого ждет только добра.
«Мальчик, а, мальчик…» — вспомнил Вовка.
— А по Млечному Пути можно далеко зайти… — проговорила она, интонацией дав понять, что под» далеко» имеет в виду отнюдь не одни лишь райские кущи. И, чуть помедлив, закончила: — Но без Млечного Пути — просто некуда идти.
Вовка подождал. Может, это не все, может, есть еще продолжение, и фитюлька театральную паузу держит. Но — нет. Он даже затылком чувствовал, как она робко ждет его восхищения.
— Ну, ты прямо… это… — Он порылся в памяти, стараясь взять по максимуму, чтобы фитюльке стало приятно. — Прямо Анна Ахматова!
— По-моему, у меня философски глубже, — серьезно сказала фитюлька. Вовка только головой качнул: вот наглая… А врет, что стесняется. И тут услышал, как она хихикает ему в шею — сначала тихонько, потом громче, от души. Шее стало жарко, точно летним солнцем припекло. Это она пошутила, облегченно понял Вовка и засмеялся с нею вместе. И будто бежать стало легче.
— Слушай, а может, все-таки расскажешь, зачем тебе космос?
— Трудно объяснить, — отозвался Вовка. — Я еще сам не очень…
— Ой, я забыла! Молчи, молчи, береги дыхание!
— Да ничего, я еще в форме… Просто у меня пока… больше ощущений, чем мыслей. Понимаешь… Людям иногда надо иметь куда разъехаться. Когда все впритык, непонимания и злости больше, чем на просторе. Я по себе знаю. Это даже между близкими так. А между народами и подавно. У нас в мире столько злости, столько обид… Люди многие уже и сами бы рады от них избавиться… А въелось. Я вот иногда думаю. Кто-то, скажем, какую-нибудь занюханную долинку между гор двадцать лет делит и поделить не может. А предложить им по целой планете? Не Луну дохлую, конечно, и не Марс… А настоящие, полноценные планеты. Они называются землеподобными, ты, наверное, знаешь. Вот тогда станет видно, кто чего стоит. Кто способен жить сам, тот и будет. Да еще и развернется в полную силу. А кто потянется вслед за теми, от кого якобы хотел избавиться, кого крыл на весь свет… Стало быть, и вправду паразит. Момент истины, понимаешь?
Солнце, будто не желая докучать грубым светом, присело за деревья и, вкрадчиво подзадоривая, оставило их вдвоем. Снег выдохнул таинственную синеву. Просека поплыла. Иногда в какую-нибудь пустяковую пазуху, ненароком сложившуюся из многоярусных ветвей и висячих снежных груд, стреляла тягучая вспышка луча, поджигая золотое пятно на сумеречной лыжне — и каждое разбрасывало по мглистым сугробам мириады переливчатых искр. То тут, то там… Казалось, мальчик и девочка бегут по Млечному Пути.
Городок был невелик — в сущности, один громадный дом творчества, а не полновесный населенный пункт. Близость старого, почти с аналогичной целью, но совсем в другие времена наспех сляпанного центра практически не ощущалась. Архитекторы не зря ели свой хлеб с икрой, и не зря заказчик драл с них семь шкур: с квадратно-гнездовой древневосточной планировкой, в течение веков считавшейся самой рациональной — когда хирургически прямые улицы шинковали жилую плоть на мертвые однообразные шматки, — тут покончили. Тут заботились в первую голову о том, чтобы людям было уютно и нетипично. Поэтично. И потому фантазия творцов, постаравшись разбудить будущую фантазию жителей — а фантазия от будущих жителей требовалась просто по работе, — причудливо сплела из улиц, переулков, мостов, набережных, площадей, скверов и детских крепостей что-то вроде то ли Китежа, то ли ганзейской твердыни, когда ни один дом не напоминает соседний, ни один угол не прям, ни один квартал не похож на промзону и ни одно дерево — на зэка на прогулке; но в то же время — без средневековой грязи, тесноты и полной невозможности уразуметь, отчего это за домом пять сразу выпер дом сорок восемь. Здесь было увлекательно и бродить, и ездить; а носиться, отупев от вечного цейтнота, со скоростями за сто, все равно было некуда и не для чего.