И уж подавно она не забывала из-за сына о своих собственных радостях и удовольствиях – в которых, впрочем, вполне знала меру, потому что предпочитала любым бурным усладам надежное светлое довольство.
Но все в ее мире должно было складываться так, чтобы мальчик рос хорошим и все у него срасталось хорошо.
Надо признать, что и до сына у нее все было довольно просто – но ведь у молодых всегда все, в сущности, просто. Неглупая начитанная мечтательная девчонка, которую бог ни фигурой, ни мордашкой, ни темпераментом не обидел – хотя и не послал ничего уж такого ошеломительного; конечно, главным в жизни была любовь. Ну, предчувствие любви. Вокруг этого все крутилось.
Естественно, ей была лестна и приятна самозабвенная преданность Журанкова. А то, что он такой неумелый, обаятельно нелепый, не от мира сего, но с перспективами нешуточного таланта, лишь добавляло наслаждения: лопух-то лопух, а когда она наколола ногу, заботливо высасывал ей ранку на пятке, прижимая талантливую голову к ее подошве с такой готовностью, так естественно, будто занимался этим каждый день. Она была уверена: он ее так любит потому, что это она такая. Много лет прошло, прежде чем она поняла: это было потому, что – он такой.
Да и нечего зажмуриваться: во времена их молодости непрактичность еще сохраняла некое очарование, некую советскую престижность; она считалась признаком одаренности и широты характера, устремленности в будущее. Закрытой двери грош цена, замку цена копейка, пели тогда под гитару. Сбацайте-ка это сейчас на Рублевке или, наоборот, тем, кто едва сводит концы с концами, с кровью отрывая копейки на самое необходимое, – дождетесь ли светлых слез слушателей? А в ту пору она вполне была под этим подлым гипнозом.
Она пошла за Журанкова, уверенная, что по любви.
И в первые годы после рождения Володьки все было, в сущности, хорошо. Ей нравилось, как Журанков чикается с младенцем, когда находит для этого время, – а он старательно находил; ей нравилось, как он учит его, карапуза, ходить на лыжах по Александровскому парку, и радуется, сам впадая в детство, – а уж карапуз и вообще в восторге; ей даже нравилось, как он рассказывает сыну вместо обычных сказок какие-то романтические бредни про полную тяжкого труда жизнь добрых звезд; чего, мол, стоит один нуклеосинтез, ради которого ослепительные Сверхновые жертвуют собой – а будь иначе, во всей Вселенной любая жизнь оказалась бы невозможна, – и ей, слушавшей краем уха, становилось тепло на душе.
Для порядка она журила: что ты забиваешь ребенку голову, какая там доброта у звезд, они же плазма, и все! А он смущенно улыбался: знаешь, я вот как подумаю, что кто-то смотрит на комочки слизи, называющие себя людьми, и думает: какая там у них доброта, они же просто комочки слизи… Зачем, мол, пожарные лезут в огонь, зачем спасатели спасают, не помня о себе? Наверное, это у них вроде как у леммингов, что по глупости кидаются в воду, просто закон природы такой.
И она смеялась.
Ей нравилось, нравилось, нравилось…
Она любила. Что тут скажешь – любила. Ей нравилось, как этот вечный мальчик ласково и всегда как бы чуть стесняясь трогает ее, мягко раздвигает, будто не к обладанию рвется, а бережно ухаживает за чудесным цветком, а потом, уже добравшись до сладкой глубины, в самый нужный момент все же становится наконец мужчиной и начинает, глухо рыча, вертеть ее, точно щепку в водовороте, мять и молотить, так что она снова, и снова, и снова, несмотря на откладывающиеся в теле и в душе годы, оказывается беспомощной девчонкой – и за эти короткие, но ослепительно яркие возвращения в юность она любила его, наверное, больше всего.
Потом до нее дошло: Вовка может вырасти похожим на отца.
Беззаботная борьба за дело Ленина сменилась жестокой схваткой за себя. Жизнь преображалась. От ее требований уже не отделаться было ритуальным составлением социалистических обязательств, приходилось подписывать финансовые, и ответственность за них была не чета пусть и унылой, но мало к чему всерьез обязывавшей советской игре.
Всеобъемлющий оползень науки был стремителен и страшен, но пес с ней, с наукой, не на ней свет клином сошелся; а вот неумение мужа найти достойное место в разухабистой и абсолютно бессовестной свистопляске, в которую кинули контуженных встряской людей новые хозяева, стало казаться безысходным. Ему, видите ли, надо заниматься только любимым делом. Зажмурился, как испуганный малыш, и решил, что если он не станет видеть перемен, так их и не станет. Но, в конце концов, по паспорту он давно совершеннолетний, пора бы отвечать за себя, а не может – никто ему не виноват. Его жизнь за него прожить даже самая любящая жена все равно не в состоянии. Ее жизнь и жизнь сына – несовершеннолетнего, между прочим, а значит, нуждающегося в том, чтобы для его блага что-то решали за него, – не станут жертвами на алтаре мужниных наивности и слепоты. Заняв круговую оборону, спина к спине отбиваться от жизни, работать и зарабатывать, одолевать и преодолевать – это она с готовностью, только горн протруби. Грустно пускать вместе пузыри – ни за что. Жизнь дается человеку один раз, и прожить ее надо так, чтобы не ждать смерти, как избавления.
Легко разлюбить того, кто оказался ненадежен. Ей всегда были отвратительны дуры, до старости вытирающие сопли мужьям и даже носовые платки вынужденные покупать на свои, а не на мужнины деньги, потому что мужниных денег в природе просто нет.
Но вытирать задрипанному таланту сопли – это еще ладно бы, это, в конце концов, противно, унизительно, но не страшно. Страшно ей стало, когда она вдруг начала улавливать в подрастающем Вовке черты Журанкова. Это оказалось, как удар плетью. Неожиданный, незаслуженный. Сама-то она все делала для сына правильно. Но сын каждый день видел не только ее, но и его. Когда она представила, что Вовка, обреченный получить под застройку совершенно иной мир, чем в свое время получили, взрослея, они – куда более черствый, колючий, беспощадный к малейшей нерешительности, к малейшей доверчивости, к малейшему чистоплюйству, – может, чего доброго, войти в зверинец жизни не укротителем, а этаким допотопным Шуриком из комедии, то поняла: надо спасаться любой ценой.
Иногда, философствуя в минуты досуга с сигаретой и чашечкой кофе, она позволяла себе поразмыслить о том, что и впрямь, наверное, бытие каждого последующего поколения является для предыдущего морально невыносимым.
Легко, думала она и делала маленький глоток, смеяться над стариковскими причудами, цитируя вавилонскую клинопись; ведь уже на глиняных табличках записаны пространные сетования о дурных и развращенных нравах молодежи, которая не чтит стариков, не проявляет скромности и не держит слова. И она отточенным движением подносила сигарету к губам. Ну, ясное дело, старики везде одинаковы, как брюзжали, так и брюзжат, и нечего обращать на них внимание. Четыре тысячи лет развращаемся и развращаемся – и ничего! А на самом-то деле, думала она и делала еще глоток, очень даже чего. Вавилона-то давным-давно нет, опрокинут развратом. Создается нечто новое, создается только благодаря тому, что создатели жестко и порой свирепо этичны – и все начинается сначала, пока не рухнет сызнова. Стальная строгость нравов новорожденного Рима – и бессмысленная вакханалия поздней империи. Энергичное пуританство основателей Америки – и дым марихуаны над сношающимися кампусами, престижность извращений, неуязвимая наглость нелегальных иммигрантов и повальная стрельба хоть в кого-нибудь. Революционная аскеза горами двигавших комсомольцев – и нынешний наш раздолбайский гедонизм… И каждое новое поколение видит только часть раскисания, и то состояние, при котором оно входит в жизнь, кажется ему нормальным, а то, что становится нормой уже для следующего, – Содомом. А для следующего поколения все повторяется, пока жизнь, проеденная сифилисом мотиваций, педерастией ценностей, не рассыплется окончательно, и очередные выскочившие из-за угла владыки не создадут очередное и тоже не вечное царство хищной чистоты.