В общем, работка была, аляповатая, на четверочку. Броская торопливая поделка. Но в сложившихся обстоятельствах она вогнала Бабцева в холодный смертный пот, она подобна была выстрелу если и не в висок, то в спину. Едва прикрытый словесной шелухой намек, будто он, Бабцев, чуть ли не двадцать лет верой и правдой боровшийся за демократию пером и всей жизнью своей, на самом-то деле докатился до того, что в кругу коллег выполняет по указке спецслужб роль дознавателя и провокатора, был высказан так тонко, что любая попытка привлечь автора статьи за диффамацию и нанесение ущерба чести и достоинству была бы воспринята как жалкий идиотизм, а то и как «на воре шапка горит». Репутацию же Бабцева этот намек вполне способен был опустить, и надолго. Такие подозрения быстро не рассасываются. Но это все полбеды – беда была в том, что раньше или позже статья обязательно попадется на глаза начальству в светлом городе на холме и, конечно, будет тщательно проанализирована; а в сумме с последними неудачами Бабцева, с его грубыми ляпами и необъяснимой пассивностью в момент, когда по горячим следам следовало разобраться в природе загадочных фокусов Журанкова, высказанные Ласкиным намеки из голословных домыслов превратятся в самые подходящие объяснения.
Было страшно. Было просто страшно.
Если от выработанного агента уже нет пользы, если он, вдобавок, окажется прямо заподозрен в двойной игре, то пусть уж тогда смертью своей еще разок послужит торжеству великих идеалов. Хоть какой-то от него толк под занавес, раз все равно пора прятать концы…
И окончательно выживший из ума Ковалев, на которого Бабцев когда-то смотрел, как на небожителя, с вечной своей заоблачной улыбкой ехидно поведает снова: «Я, конечно, не утверждаю, что приказ убить известного оппозиционного журналиста Бабцева отдали лично господин Медведев или господин Путин, но весь уклад нынешней жизни в России, вся деятельность преступной власти дает негласный, но явный и однозначный сигнал любому негодяю, у которого чешутся кулаки: убивать честных людей можно…»
И Алексеева, старчески вздрагивая и ощупывая губами каждое слово, снова спросит: «Почему жертвами насилия в России становятся только оппоненты власти?»
Да боже ж мой, думал Бабцев, содрогаясь от стыдного, но непревозмогаемого холода, это ведь вправду окажется МОЯ смерть!
Срочно надо было ломать ситуацию.
Пес с ним, с шелудивым щенком Ласкиным; не до него. С ним можно будет разобраться как-то потом; а можно, в конце концов, и не разбираться. И так понятно – у борцов за свободу растет достойная смена… Уже окончательно свободная. Сволочь мелкая. Ничего, жизнь сама скрючит. За нас нашим детям отомстят их дети. Затевать борьбу с ничтожеством из-за пустяков было бы смехотворно, недостойно. Не в эти игрушки пошла игра.
Вовка…
Тот, кого Бабцев вопреки всему так мечтал сделать вроде сына.
Тот, кого Бабцев запретил себе даже спрашивать: как, мол, у папы его научные дела. Наши взрослые разборки – это одно, а ребенок – совсем иное. Я же его, подумал Бабцев в отчаянии, в зоопарк водил! Держа за руку, стоял вместе с ним у клеток с тиграми и чувствовал, как его маленькие пальцы в моих подрагивают от страха и восторга… Я уговаривал его поставить градусник, я разводил ему шипучий аспирин и уговаривал выпить, когда он температурил и сопливился («Да не противно, чижик! Совсем не противно! Морская водичка – и то солонее, а ты сколько ее летом глотал…»). Я ругал его за тройки и хвалил за пятерки! Я водил его по Риму, показывал колонну Траяна, фонтан Треви, арку Септимия Севера, я вел его и его маму по Виа дель Корзо к Пантеону и рассказывал про похороненных там художников и королей, и объяснял, что в правильном мире художниками дорожат, как королями, и у мальчишки пылали глаза, ведь он знал, что я тоже художник, и восхищался…
Единственная нить теперь связывала Бабцева с объектом.
Какая страшная штука – жизнь. Какая грязная.
«Дорогой Вовка! – начал он. Пальцы спотыкались на клавиатуре, как обдолбанные. В судорожно сжавшихся потрохах будто засел кто-то маленький и визгливо кричал: нельзя, нельзя! – Я все знаю о постигшей вас страшной беде. Но не надо терять надежды. Бывают случаи, когда люди находятся и через полгода, и больше. Я сам о таких писал. А еще я хочу, чтобы ты знал: ты всегда можешь на меня рассчитывать. Да, мы не отец и сын, но для меня ты давно уже стал сыном. Мы никогда не разговаривали об этом, я никогда тебе этого не говорил, но теперь, наверное, самое время. Ты всегда можешь на меня рассчитывать, как на отца. Если ты позволишь, я хотел бы быть сейчас с тобой рядом. Я могу приехать сейчас или позже. Как ты скажешь. Мне только кажется, что было бы лучше, если бы именно сейчас мы были вместе, и я мог бы в любой момент подставить плечо…»
Остро угасал морозный январский день – голубой и мерцающий от снега, алый в дымном закатном мареве. Пластался пушистыми мягкими грудами, каждую веточку явственно вывесил в воздух, облепив невесомой белой пеной. Горел далеким вулканом, разливая лаву по взорванным облакам. Задорно дымил дыханием, обещая в домах тепло и уют, каких никогда не бывает летом. Скрипел и хрустел под каждым прохожим, точно те, от мала до велика, белозубо грызли сочные антоновки на ходу.
Была русская зима.
Был мир.
Был дом, где нет чужих; куда мама, правда, только наезжает, но папа, смешной и добрый, порой похожий на младшего брата, теперь всегда рядом.
Он шел неторопливо и был счастлив.
Мама, заранее зная о его возвращении, на этот раз прикатила с небольшим даже упреждением, успела увидеть его в форме и все подшучивала: «Аника воин!»; она уехала только позавчера, и ему показалось, что она всплакнула перед тем, как подняться в автобус. Ничего, скоро Вовка и сам к ней сгоняет, и, в принципе, можно было бы у нее и пожить, если б не ее нынешний – Вовка еще не понял, нравится ему Фомичев или нет.
Не было пока работы, но и это не проблема. Вовка уже решил: он снова пойдет беречь этот мир и этот дом, и маму с папой, и тех, кого они сейчас любят. И оттого счастье, ненадолго свесившееся в жизнь откуда-то оттуда, где его много, ощущалось еще острей; оно было похоже на алый пожар в щели между облаками и резало, как лезвием, почти до слез.
А тем временем он опять шел выступать.
На днях он уже отработал языком в той школе, которую сам закончил; понятно, что поначалу его пригласили именно помнившие его учителя. Странно, думал он, что учеба откололась от его житья уже так давно; стоило войти в свой класс, последние годы со всей их кутерьмой, опасностями и трудами мигом съежились, усохли и оказались вроде кино, что вполглаза поглядел на днях, а реальностью опять стали эти стены. Даже стол сохранился, на котором он нахально делал, подражая Робинзону Крузо, аккуратные тайные зарубки – ими наглядно укорачивался последний школьный май, подтягивая все ближе начало выпускных. Зарубок не было видно, но, усевшись на свое тогдашнее место и пощупав изнанку столешницы, Вовка с удовольствием убедился, что его мелкое хулиганство в целости-сохранности.