– Устька, где ты там есть? – послышалось из темноты впереди. – Не свалилась?
– Держусь покуда… Пойдут лошади-то?
– Пойдут, у меня не забалуешь! – уверенно отозвался Ефим. Вокруг застучало, зашелестело – дождь хлынул как из ведра, падая холодными струями на плечи. Но Устинья не чувствовала больше озноба, озабоченная лишь двумя мыслями: действительно ли пойдут сквозь лес лошади и – не свалиться бы. К тому же не хотелось стереть холку кобыле, и Устя старалась поменьше ёрзать на лошадиной спине. А Ефим, как нарочно, сердито прикрикнул на чалого впереди, и тот, стукнув копытами в землю, внезапно исчез из виду.
– Ефим! Погодь, за ради бога! Не вижу я вас! И дороги не вижу! Стой, вражья сила, куда?! – испуганно вскричала Устя, обхватывая гнедую за шею, но та, не слушая всадницы, рванула по невидимой дороге следом за чалым. Колючие, мокрые ветви ельника захлестали по лицу, Устя зажмурилась и, понимая, что ни остановить кобылу, ни даже спрыгнуть на ходу уже не сможет, крепко прижалась к гриве.
Она не помнила, сколько времени они неслись так сквозь бьющие по лицу и плечам ветви, в темноте, под ледяным дождём, словно слившись воедино с лошадью, и Устинья не могла даже сказать наверняка – чудятся ли ей или слышатся в самом деле крики из темноты: «Держись, Устька! Держись, немного осталось!» А потом раздался такой удар грома, что тяжело содрогнулась земля вокруг. Лес осветился, как днём, синеватым, призрачным светом… И лошадь стала. Устинья медленно подняла голову с шеи кобылы и открыла глаза. Лес кончился: впереди смутно виделись просветы между еловыми стволами. Шуршал дождь.
Прямо перед Устей стоял чалый без седока, и девушка изумлённо вытаращилась на него.
– Живая? – Ефим вынырнул откуда-то сбоку, его осветило слабым всполохом, и Устя заметила, что он тоже мокрый с головы до ног, рубаха облепила плечи, а по лицу бегут капли.
– Слава богу. Холку-то гнедушке вашей не сбила я? Прокоп-то Матвеич нас не расцелует… – тяжело дыша, сказала Устя.
– Впотьмах не видать… Да нет, смотри ты, ладно вроде, – Ефим наугад ощупал спину лошади, одобрительно крякнул. – Ну, теперь уж лугом да пустошью – вот тебе и Рассохино. Едем, что ль? – и, не дожидаясь ответа, толкнул Устинью в плечо. – Ну, поехали.
Гроза ушла далеко за лес, и сумрачное небо понемногу светлело, когда Устинья и Ефим карьером влетели в Рассохино. Все обитатели села, видимо, уже ушли в поле, и сельская улица была пустынна: лишь несколько собак из-за заборов лениво гавкнули на пронёсшихся мимо всадников.
Нужный дом Устя нашла сразу: он притулился за церковью, и из него отчётливо доносились бабьи завывания. Услышав их, Устя на всём ходу спрыгнула с лошади и, упав, кубарем откатилась с дороги.
– Куда, дура, убьёшься?! – заорал на неё Ефим, но Устинья уже вскочила, подхватила свой узел и опрометью кинулась бежать к дому, откуда доносились крики.
Дверь в избу была распахнута настежь. Устинья с разбегу влетела в неё и остановилась. Светец не горел, просачивающиеся в крошечное окошко ранние лучи почти не давали света, и Устинье пришлось долго осматриваться, прежде чем она разглядела неубранную деревянную посуду на столе, грязный угол давно не беленой печи, опрокинутую кадку у дверей и забившихся по углам детей. У дальней тёмной стены что-то зашевелилось, утробный вой прекратился, и Устя увидела женщину, стоящую на коленях возле лавки. Та обернулась, на Устинью взглянули два воспалённых, мокрых от слёз, совершенно безумных глаза.
– Здравствуй, тётуш… – стараясь перевести дыхание, хрипло сказала Устя. – Я с Болотеева, Шадрихи внучка, она сама в отлучке… Твоя, что ль, девочка хворает-то?
– Вторы сутки криком кричит… – отозвался сорванный шёпот. – Спасу нет слушать… С животом что-то… Помоги, девонька, век в ножки кланяться буду… Ой, Богородица, вот опять, опять!.. Маня, Манюшка моя!..
Хриплый детский крик перебил её, и женщина сползла по лавке на пол и сжала голову сухими, костлявыми руками. Устинья быстро шагнула к лавке. Увидела серое, запрокинутое, искажённое болью лицо девочки, лежащей на спине. Рубашонка на ней была разорвана, открывая худую цыплячью грудь и безобразно вздутый живот. Коснувшись головы девочки, Устинья почувствовала, что она вся горит. Устя глубоко вздохнула, отвернулась, болезненно морщась. Под сердцем сжался холодный, безнадёжный комок. Женщина на полу не шевелилась. Голубоватый клин света, лежащий на полу, вдруг исчез: кто-то встал на пороге.
– Ефим, поди прочь, – не оборачиваясь, сказала Устя. – Лошадей оботри, пусть отдохнут. И езжай опосля домой, спасибо тебе. Тётуш, а ты котёл воды поставь, мне травку заварить надо. Бог милостив, авось…
После полудня Манька умерла. Дегтярно-чёрный отвар, приготовленный Устиньей, не получилось даже влить ей в рот: зубы девочки были стиснуты в судороге. Яркое солнце заливало двор. Изба была полна набежавшими со всего села бабами: кто-то пытался накормить плачущих детей, кто-то обмывал покойницу, кто-то наспех прибирался. Мать Маньки, окаменелая, чёрная, прямая, как палка, неподвижно сидела за столом. Вокруг сгрудились бабы, безнадёжно, тихо утешали:
– Да ты б поревела, Степаня, всё легше стало б… Отмучилась душенька безгрешная, ну и слава богу.
– Бог дал, бог и взял. И то хорошо, что одна Манька, а то вон у Дорохиных-то трое разом… Травы какой-то проклятой объелись в лесу, так на другой день три гробика на погост и снесли…
– С чего им жить-то? Жрут что ни попадя… ежели вовсе жрут. Вон и мои все прозрачные наскрозь, шатаются… Устюшка, Устюшка, ты моего Захарку не поглядишь ли? Третьего дня из заду у него червя вытащила, так, может, там и ещё есть?
– Да не трогай ты девку, Паранька, с червями своеми. Вишь, как убивается…
Устя, которая сидела на полу у печи, уткнувшись лицом в колени, медленно подняла голову, посмотрела на говорившую сухими, воспалёнными глазами.
– Я… погляжу, погляжу, тётуш. Прямо сейчас и идём.
Она встала – и одновременно открыла глаза сидящая за столом мать Маньки.
– И то слава господу, – глухим, трудным голосом выговорила она, почти не шевеля растрескавшимися губами. – Правду говоришь, Петровна, – отмучилась Манька… У боженьки она сейчас, у самых ножек его сидит… И ништо в ней не болит, и сытенькая она, моя Манюшка, и здоровенькая, и весёленькая, и меня вспоминает… Жду я тебя, маменька, говорит, хорошо мне теперь, приходи ко мне. А я что ж… Я скоро и приду. Мне тож не век маяться, подохну скоро – и к ней, девоньке моей… Ещё б только помог Господь не видать, как остальные-то перемрут… Первой, первой мне чтобы… – Она с силой стиснула голову руками и зашлась горловым тихим воем. Бабы сомкнулись возле неё, наперебой увещевая, и никто не увидел, как Устинья, зажимая рукой рот и шатаясь, медленно вышла из избы.
К вечеру снова собрались тучи. Сизые, тяжкие, они, словно непросушенное одеяло, набрякли над полями и притихшим лесом, нависли над крышами. Душный воздух ещё больше сгустился, в нём совсем стихли звуки, пропали надоедливые мошки, не толклись столбиками над поникшей травой комары. Садящееся солнце багровой полосой светилось сквозь иссиня-чёрную мглу на западе. Устинья одна медленно шла по пустой дороге к лесу. Узел с травами висел у неё за плечом, босые ноги тяжело ступали по горячей пыли. От усталости закрывались глаза, и она вздрогнула, внезапно увидев в нескошенной траве в стороне от дороги две лошадиных спины – чалую и гнедую. Устинья остановилась.