На чужом пиру | Страница: 6

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

– Но я понимаю, о чем речь, – отвечал я, осторожно усаживаясь на табуреточку и экономно распределяя колени под столом, на котором каким-то чудом уже поместились две чашки, розетка с вареньем, заварочный чайник, сахарница… Марианна, подожми пятку! Поджал. Обе. Все равно колени уперлись в противостоящую табуреточку; она, словно бы сама собой, легковесно скрипя по линолеуму пола, выплыла из-под стола и уперлась Сошникову в ноги. Сошников чуть отступил и с привычной осторожностью, чтобы не воткнуться локтем в стену или в навесной шкафчик, снял с огня чайник.

В эту однокомнатную живопырку на Ветеранов он перебрался после размена, закономерным образом последовавшего за разводом пять лет назад.

– А ничего, – приговаривал он. – Поместимся. Всегда помещались, и теперь поместимся. А скоро я с этой клетушкой распрощаюсь навсегда, хотя… Жалко. Не представляю, как без нее. Вот потому мне и захотелось с вами именно здесь повстречаться напоследок. Вы знаете… Не знаете, наверное… А может, все ж таки по пятьдесят?

– Ради Бога, – ответствовал я, делая широкий жест рукой. – Только без меня. Я совсем не пью.

– Жил в Японии в восьмом веке поэт Отомо Табито, – нерешительно сказал Сошников. – Большой певец винопития. Среди его стихов есть такой: Как же противен Умник, до вина Не охочий! Поглядишь на него – Обезьяна какая-то…

И виновато хихикнул, замерев с чайником в руке и глядя на меня чуть искоса и с опасливым ожиданием. Я засмеялся, а потом несколько раз нечеловечески гыкнул и рьяно, обеими руками, почесался под мышками, подпрыгивая на табурете – все на манер обезьяны из «Полосатого рейса», который после очередного многолетнего перерыва опять вдруг вспомнили и за каких-то полгода трижды или четырежды прокрутили по разным программам. На лице Сошникова проступило облегчение, и он засмеялся теперь от всей души, легко и безмятежно, как ребенок.

– Надо же… – будто сам себе удивляясь, проговорил он. – Еще пару месяцев назад я бы и не посмел… Если бы даже и смог вовремя сообразить пошутить, сразу себе рот зажал бы из страха обидеть собеседника неумным, грубым, хамским… выпадом. И в итоге со мной всем было скучно. Зато я на всех обижался, кто шутил… А вот ничего страшного… – он напряженно и оттого неловко, до смерти боясь брызнуть горячим, разлил кипяток по чашкам. – Как интересно усилилась поляризация привычек и образов жизни в вашем поколении, – избавившись от чайника, он тоже принялся усаживаться, явно очень опасаясь задеть, сбить, разбить, пролить, ошпарить… Он усаживался как бы поэтапно, по складам; в том числе и в буквальном смысле этого слова – складываясь, будто складной метр. Но в конце концов мы торкнулись коленками друг об друга, и он перепуганно крутнулся на табуретке на пол-оборота влево. – В наше время понемногу пили, понемногу не пили, в среднем одинаково. А теперь если уж не пьют или не курят – то железно, стопроцентно. Будто назло себе и всем окружающим. Ни глотка, ни сигаретки. А уж если курят и пьют, то…

– От всей души! – понимающе сказал я. Он засмеялся.

– Вот именно. И так во всем. Казалось бы, та усредняющая сила, которая заведовала нами в советское время, на еду, питье и курево не распространялась, ей это было все равно. И тем не менее усреднение сказывалось даже в неподведомственных ей областях… Много болтаю, да? Социолог на холостом ходу. Уже и незачем, уже и самому незачем, а башка все жужжит…

– Ну, будет вам, честное слово.

– Нет-нет, это я не грущу, – задумчиво проговорил он. – Просто… Фантомные боли. Варенья положите себе…

Я положил себе варенья.

– Я почему хотел по пятьдесят? Чисто символически. Ведь под чай у нас тосты произносить как-то не принято… а я хотел…

Да, за последние несколько месяцев он сильно изменился к лучшему. Говорил он застенчиво и сбивчиво, но это не шло ни в какое сравнение со спертой, удавленной речью, что характерна была для него в ту пору, когда я как бы случайно познакомился с ним в метро. Это была удивительная речь. Его неуверенность в себе дошла до того, что, едва открыв рот, он тут же сам себя одергивал: наверное, меня неинтересно слушать, наверное, я порю ерунду. Все, что я говорю – невпопад, все – банальность, глупость или неправда. Что бы я ни говорил – слушать не станут; обязательно прервут или перебьют, не запомнят и не поймут. Что бы я ни пообещал, я исполнить не сумею, у меня не получится, как бы я ни старался, и я окажусь обманщик.

И он то и дело обрывал себя на середине фразы, или, выговорив несколько совсем не шутливых слов, вдруг начинал приглашающе похохатывать над сказанным, сам заблаговременно предлагая собеседнику не относиться к услышанному всерьез… С ним очень тяжело было тогда.

Он даже двигался так, словно был уверен: шагну и упаду… попытаюсь взять и выроню… понесу и не донесу…

А теперь от всего этого осталась лишь некая легкая и даже обаятельная академическая неуклюжесть.

Жизнь, конечно, у всех не сахар – но этот человек удесятерил её давление, буквально расплющив себя завышением требований к себе. Буквально отжав из себя все соки по принципу «кисонька, ещё тридцать капель!» Если ты всегда сам устало и безнадежно разочарован тем, что сумел и смог, потому что считал себя обязанным сделать вдесятеро больше и лучше – не надорваться невозможно, в каких бы идеальных и тепличных условиях ни жил; пусть хоть теплица, но радости ничто не доставляет, только раздражение. А ведь реальность – ох, не теплица; и если ты вечно видишь себя недодавшим, недодарившим, недоделавшим – все вокруг с превеликим удовольствием именно так и будут к тебе относиться: да, ТЫ недодал!.. ТЫ недоделал! У ТЕБЯ неполучилось, у ТЕБЯ не удалось!

А был талантлив.

И, надеюсь, снова стал.

– Я не знаю, в чем тут дело… – говорил он. – Я вообще очень давно, буквально с юности, ни разу не сходился так с новыми людьми, как сошелся с вами. И почему-то… может быть, это совпадение… то есть конечно же, совпадение! Но именно с того времени, как мы познакомились, у меня все пошло иначе. Лучше. Правильнее. Не исключено, конечно, что и те три сеанса в вашем «Сеятеле» помогли, вы так на них настаивали… но, откровенно говоря, думаю, дело не в них. Я будто опять начал дышать по-настоящему, кислородом, что ли, а не угаром, от которого задыхался так долго…

Задыхался. Какая избитая метафора. Но я опять вспомнил ту вязкую душную тьму, в которой ощутил па Симагина в первый вечер эры подарка Александры. Не метафора это. Если тело дышит, то почему не предположить, что душа тоже должна дышать?

И если ей дышать нечем, человек задыхается.

– Понимаете?

Еще бы мне не понимать. Мы протащили его через шестнадцать психотерапевтических горловин, через первые – буквально волоком, за уши и за шкирку…

Как я за это взялся? Как мне пришло это в голову, и как я сумел это реализовать?

Нужны были организаторские и почти мафиозные таланты, унаследованные мною, вероятно, от моего спермофазера, во времена моего зачатия – факультетского комсомольского вождя, а нынче – то ли ещё директора какого-то банка, то ли уже покойника. Внахлест с ними – благоприобретенная от па Симагина твердокаменная любовь к людям, спокойная и без самолюбования, без отбора «этот достоин, а этот нет», не ориентированная ни на гласность, ни, тем более, на благодарность; способная довести хоть до полного одиночества, хоть до мизантропии, хоть до противопоставления себя всему человечеству, ежели оно вдруг возжелает гармонии именно на слезинке ребенка, а не просто так. И оба реагента следовало хорошенько пропарить в одном, так сказать, флаконе. В чеченской яме. А потом – один вечер посидеть с тихо стареющим, насмерть усталым человеком, которого любишь, и захотеть ему помочь.