Лиза медленно поднялась.
Стало тихо.
Легонечко веяла в ноздрю струйка свежего воздуха, казалось, она чуть шелестит. И еще сердце замолотило, как боксер в грушу — то несколько диких ударов подряд, то пауза.
— Ну вот… — просипел я.
Маменька, дай мне попить…
— Раз вы встретились — значит, я умру.
Они стояли рядом. И, хоть были совсем не похожи, мне казалось, у меня двоится в глазах. Это напоминало комбинированную съемку — бывает такое в непритязательных кинокомедиях: одного и того же актера, скажем, снимают как двух братьев-близнецов, а все путаются, ничего понять не могут, скандалят иногда, и так до самой развязки. Братья встречаются в одном кадре, пожимают друг другу руки и хохочут.
— Здесь никто не хохотал.
— Это Елизавета Николаевна, — просипел я, — моя жена. Это Станислава Соломоновна… тоже моя жена.
— Из-звините… — дребезжащим, совершенно чужим голосом выдавила Стася, круто повернулась, и, прострочив короткую очередь каблучками по кафельному полу, вылетела из палаты. Какое-то мгновение Лиза, приоткрыв рот в своем детском недоумении, смотрела ей в след. Потом вновь перевела взгляд на меня. Губы у нее затряслись. Я еще успел увидеть, как она бросилась мимо окаменевшей медсестры за Стасей.
Очнулся я в реанимации. Боль была везде.
Хлоп-хлоп крыльями…
Я не хотел открывать глаза. Лиза была рядом, я слышал. Значит, все хорошо. Пока я молчу, пока лежу с закрытыми глазами, она будет здесь. Едва слышно, напевно, отрешенно, она шептала то-то свое… Акафист? Да, акафист.
— …Слабым беспомощным ребенком родился я в мир, но Твой Ангел простер светлые крылья, охраняя мне колыбель. С тех пор любовь Твоя сияет на всех путях моих, чудно руководя меня к свету вечности…
Мне было пять лет.
— …Господи, как хорошо гостить у Тебя. Вся природа таинственно шепчет, вся полна ласки, птицы и звери носят печаль Твоей любви. Благословенна мать земля с ее скоротекущей красотой, пробуждающей тоску по вечной отчизне…
Голосок у нее был севший, хрипловатый. Наверное, она много плакала.
— …При свете месяца и песне соловья стоят долины и леса в своих белоснежных подвенечных уборах. Вся земля — невеста твоя, она ждет Нетленного Жениха. Если ты траву так одеваешь, то как же нас преобразишь в будущий век воскресения, как просвятятся тела, как засияют души! Слава Тебе, зажегшему впереди яркий свет вечной жизни! Слава Тебе за надежду бессмертной идеальной нетленной красоты! Слава Тебе, Боже, за все вовеки!
Мне было пять лет, когда летом, в подмосковном нашем имении, я забрел в неурочный час на хозяйственный двор. Что я искал, во что играл, фантазируя в одиночестве — не помню. Какая разница. В памяти остался только гусь.
— …Не страшны бури житейские тому, у кого в сердце сияет светильник Твоего огня. Кругом непогода и тьма, ужас и завывание ветра. А в душе у него тишина и свет. Там Христос!
Нам ли он должен был пойти на стол, работникам ли — этого я тоже не знаю. Он лежал на земле, кровь уже не текла из нелепого обрубка шеи — а я-то, маленький, даже не понял поначалу, что с ним, с громадным белым красавцем, и где у него голова. Но он еще молотил крыльями, и крылья были такие мощные, такие широкие, казалось, на них играючи можно подняться хоть до солнца. Но он лишь чуть подпрыгивал, когда просторные, уже запыленные, уже испачканные землею и кровью лопасти били оземь. Замрет бессильной грудой, как бы готовясь, сосредотачиваясь, потом отчаянно, изо всех сил: хлоп-хлоп-хлоп!
— Как близок Ты во дни болезни. Ты сам посещаешь больных. Ты сам склоняешься у страдальческого ложа и сердце беседует с тобой. Ты миром озаряешь душу во время тяжких скорбей и страданий, Ты посылаешь неожиданную помощь. Ты утешаешь, Ты любовь испытующая и спасающая, Тебе поем песню: Аллилуйя!
Я долго, словно привороженный, стоял там и с безумной надеждой смотрел: вдруг у него получиться? Потом убежал, меня никто не умел успокоить весь день. «Он не может! — кричал я, захлебываясь слезами, боялись припадка, так я заходился. — Он не может!!» Они не понимали — а я не мог объяснить, мне все было предельно ясно, до ужаса и навсегда. Милая моя маменька подсовывала мне, думая утешить и развлечь, пуховых, мягких, смешных, обворожительных гусяток: «Смотри, Сашенька, как их много! Как они бегают! Как они кушают! На, дай ему хлебушка! Ням-ням-ням! Хочешь, возьми на ручки — гусеночек не боится Сашеньку, Сашенька добрый…» Я плакал пуще, уже ослабев, уже без крика, и только бормотал: «Мне жалко. Мне всех их жалко».
— …Когда Ты вдохновляешь меня служить близким, а душу озаряешь смирением, то один из бесчисленных лучей Твоих падает на мое сердце, и оно становится светоносным, словно железо в огне. Слава Тебе, посылающему нам неудачи и скорби, дабы мы были чутки к страданиям других! Слава Тебе, преобразившему нашу жизнь делами добра! Слава Тебе, положившему великую награду в самоценности добра! Слава Тебе, приемлющему каждый высокий порыв! Слава Тебе, возвысившему любовь превыше всего земного и небесного! Слава Тебе, Боже, за все вовеки…
Ни единому существу в целом свете не дано желать сильнее, чем этот гусь желал улететь с ужасного места, где с ним произошло и продолжает происходить нечто невообразимое, исполненное абсолютного страдания. Он так старался! Хлоп-хлоп-хлоп! Хлоп-хлоп! Все слабее… Вся жизнь, которая еще была в нем, молила об одном: улетим! Ну улетим же, здесь плохо, больно, жутко, здесь ни в коем случае нельзя оставаться!
И он не мог. Даже так страстно желая — не мог.
Тогда я понял. У всех так. И у человека. Человек может только то, что он может, и ни на волос больше, и ни на волос иначе. Сила желания не значит почти ничего.
Хлоп-хлоп-хлоп.
Чего стоят мои «я приду»? Чего стоят их «я — твой дом»? Если грошовый кусочек свинца оказывается сильнее и главнее, чем все эти полыхающие лабиринты страстей… и, пока мы топчем друг друга в тупом и высокомерном, подчас не менее убийственном, чем свинец, стремлении придать ближним своим форму для нас поудобнее, поухватистее — он, может быть, уже улетит? В красивую мою, ласковую, бесценную, живую — уже улетит?!
— …Разбитое в прах нельзя восстановить, но Ты восстанавливаешь тех, у кого истлела совесть, Ты возвращаешь прежнюю красоту душам, безнадежно потерявшим ее. С Тобой нет непоправимого. Ты весь любовь…
— Лиза, — позвал я. Будто шипела проколотая шина. — Лиза. Она осеклась на полуслове.
— Я здесь, Сашенька, — ответила она мягко и спокойно. Как мама. «Гусеночек не боится Сашеньку, Сашенька добрый»…
Только чуть хрипло.
— Лиза.
— Все хорошо, Саша. Ни о чем не думай, не волнуйся.
— Лиза. Руку на лицо…
Ее теплая маленькая ладонь легла мне на закрытые глаза.
— Ниже. Поцеловать.
— Потом, Саша. Все потом. Будешь целовать кого захочешь, сколько захочешь. Все будет хорошо. А сейчас лежи смирненько, любимый и набирайся сил.