— Да мы и так уже договорились, — со смехом крикнул кто-то из печенегов, и, повинуясь воле вожака, всадники исчезли, растворясь среди черных скал, лишь топот копыт эхом отдавался в расщелинах.
— Я вижу, дела обстоят неплохо, ярл! — возник из-за ближайших кустов Конхобар Ирландец. — Похоже, мое вмешательство уже не требуется. Приветствую тебя, Снорри, сын Харальда!
Хельги и Снорри, наконец, обнялись, как и положено старым друзьям. Малыш — длинный восемнадцатилетний парень, светловолосый и мускулистый, — радостно щурился и хохотал, периодически хлопая ярла по плечу. А где-то далеко внизу шумели пороги, пороги нечаянной встречи, которые вполне могли бы стать порогами смерти.
В такой исход не верили, увы,
Возвышенные гении былого,
О воцаренье низкого и злого
Нам не оставив ни одной главы.
Райнхольд Шнайдер. «На закате истории»
В Киеве, на Подоле, у холма, что прямо напротив Градка, собирались девки. В белых льняных рубахах, по вороту да по рукавам, на запястьях, красными нитками вышитых. Красный, цвет огня и Солнца, «алый цветик», он и от дурного глаза, и от порчи, от разных прочих бед. Да и узоры непростые — круги — опять же от солнышка, да люди, да звери-птицы разные; те, кто ближе к небу живет, — те на оплечьях, кто на земле — на запястьях, ну а подземного мира обитатели, Мокошь да ящеры, — те по подолу вышиты. Гляди — залюбуешься, красота, да не простая, а обережная. Не простые узоры, не простые и рубахи — праздничные.
А как же, в травень-месяц моления о дожде уже прошли, в изок, что ромеями июнем прозван, еще и не начинались, а вот между ними — игрища. Где как проходят: в древлянской земле или у северян, говорят, сжигают на кострище соломенное чучело — от того слова «костер» и «Кострома» — чучело. Сожгут, потом венки вяжут, да песни поют до утра, да гуляют. Похороны «Костромы» — дело важное, о том не только волхвы, но и все люди знают, не бывать без того урожая, не вымолить у богов радости, потому и праздновали, да готовились загодя, юбки новые примеряли, расшивали рубашки узорами. А и девки собрались на Подоле — все, как одна, красавицы — косы длинные, толстые, у кого светло-русые, а у кого и словно вороново крыло черные, щеки румяные, руки белые, брови вразлет, — ну хоть куда девчонки киевские, хоть сейчас замуж! А они уж об этом знали, стреляли вокруг глазами, пересмеивались — зрителей вокруг хватало, уж на Подоле-то ни один мужик в своем доме не усидел, вышел за плетень, все дела забросив, ай чудо, как хороши девки, ай как поют раскрасавицы:
Мы идем ко березе,
Мы идем ко березе,
Ко березе-березоньке,
Ко березе кудрявой!
Многие и жены уже, и дородны, и статны, и детей полон дом, а вот, поди ж ты, и те подойдут к плетню, мужика отодвинут, да не удержатся, да начнут подпевать:
Пойдем, девоньки,
Завьем веночки!
Завьем веночки,
Завьем зеленые!
Чего уж говорить о молодых парнях! Некоторые с утра на Подоле были — девок ждали, молотобойцы свои дела бросили — а как же, чего молотом-то зря стучать, коли тут такое, ну его, успеют еще, намашутся! Кузнецы их понимали, усмехались в бороду: пусть поглазеют немного, всё ж праздник, а дальше девки их за собой на реку не пустят, уж если кто так, тайком проберется, так и то страшновато — девчонки киевские на расправу скорые, поймают, да насуют в портки молодой крапивицы, бывали случаи, как же! Потому лучше у реки по кустам не прятаться — потом позору не оберешься, лучше пока тут постоять, посмотреть, послушать: «Завьем веночки, завьем зеленые!» Вот и толпился народ с раннего утречка, и тут, на Подоле, и на холмах, на Щековице, да на граде Кия. Со стен, из бревен в три обхвата выстроенных, с башен высоких, воины нет-нет да и посматривали вниз, улыбаясь. А кто и челядин молодой, хозяином с порученьем с Киева града на Копырев конец посланный, так ведь не прямо шли, в обход — через Подол, вестимо. Девкам подпеть, поулыбаться.
И день-то какой выдался — солнечный, синеглазый, теплый! Словно нарочно к празднику подгадали боги. Зелена трава на Подоле, мягка, на такой траве поваляться — милое дело, у домов — плетень, да глина, да крыша из камыша — повытоптано, пыль лежит тяжелая, светло-желтая, в пыли той свиньи валяются, а где и утки, и куры, и гусаки. Домишки хоть и не приглядны — до половины в землю врытые, — да зато вокруг красота какая! Сады яблоневые, грушевые, вишневые, край благодатный — уж если какой куст цветет, так уж так цветет, что северным-то его собратьям стыдно! В небе синем-синем ни облачка, с реки ветерок — легкий, бархатистый, нежный. Народу кругом — море, в основном молодежь, конечно.
— Вот и у нас за Волховом так же бывало, — снижая с плеч тяжелый плащ, со вздохом произнесла Ладислава. — Когда-то еще доберусь к родичам?
— Да уж скоро, я думаю, — с улыбкой заметил Никифор, сопровождавший девушку в городе.
Молодой монах на этот раз был чисто выбрит и подстрижен, потому частенько ловил на себе заинтересованные девичьи взгляды — иногда вполне откровенные, — при этом всякий раз воздевал глаза к небу и перебирал четки. Поначалу даже крестился, да быстро перестал, уж больно обидно смеялись вслед встреченные по пути девушки.
Хельги-ярл с друзьями жили в Киеве уже около недели, остановившись на краю Копырева конца, в недавно выстроенном постоялом — или, как тут называли, «гостином» — дворе, принадлежавшем «копыревым людям» — то есть их общине. Жители «конца» владели постоялым двором вскладчину, а прибыль делили поровну. Двор был выстроен от души — тенист, просторен, — да и народу пока маловато, мало кто из гостей-купцов покуда и знал-то о нем. От лица общины двором управлял дедко Зверин — коренастый, не старый еще мужик, до самых глаз заросший буйной окладистой бородой. Может, с того и прозвали — Зверин? Зверин был вдовцом, жизнь прожил бурную, от всех перипетий которой осталась у него одна дочка, Любима, темноокая, с длинной черной косою. Держал ее Зверин в строгости, но, чувствовалось, — любил.
Как раз сейчас Любима стояла посреди девичьего хоровода — босая, в простой, не расшитой рубашке, одна-одинешенька, уставив взор в землю. Остальные девушки ходили вокруг нее, пели песни и кланялись. Видно, дочка Зверина являлась центральной фигурой в намечавшемся действе. Грустной — а вернее, тщательно притворявшейся грустной — она была одна. Остальные смеялись и пели, да приговаривали:
Кострома, Кострома!
Кострома, Кострома!
Не улыбался и князь Дирмунд. Согбенный, несмотря на молодость, в темном плаще и коротком варяжском кафтане, он стоял, опираясь на деревянный парапет угловой башни детинца, и с ненавистью смотрел на веселящийся люд.
— Они не должны веселиться, — сжимая кулаки, глухо шептал он. — Там, где смех, — там нет ни почтения, ни страха. Древние боги не любили смех — и правильно делали… Ничего, ничего. Скоро вы перестанете смеяться… Вот только устранить Хаскульда… Тиун! — Князь резко обернулся: — Покличь в мои покои Истому и того варяга, что с ним приперся. Некогда раньше было с ними говорить. Теперь — пришло время.