— Мне хотелось бы поговорить с вашим другом, — осторожно сказала Настя. — Это возможно?
— Да ради бога! — Татьяна беззаботно махнула рукой. — Думаете, он что-нибудь знает?
— Ну, всякое бывает.
— Запишите его адрес и телефон.
Татьяна не задала Насте ни одного вопроса, на который ей трудно было бы ответить, например, из милиции ли она, и если нет, то кто она вообще такая и почему интересуется убийством матери, а если да, то почему задает те же самые вопросы, которые ей уже задавали в марте прошлого года. Она даже не спросила, о чем именно Настя собирается разговаривать с ее молодым любовником. Что это? Следствие того, что Настин визит был предварен звонком Старкова, который еще со времен Эдуарда Петровича Денисова был в Костровске человеком известным и авторитетным, или абсолютная уверенность в том, что ничего опасного в Настиных вопросах нет и быть не может? И если второе, то в чем причина? В том, что Татьяна Корягина действительно не имеет к убийству своей матери никакого отношения и опасаться ей нечего? Или в том, что она уверена и в своем любовнике, и в недоказуемости своей причастности к преступлению?
Насчет отношения к смерти Галины Ильиничны Татьяна не сочла нужным притворяться: да, она свою мать не любила, но справедливости ради хотела бы заметить, что и мать ее не любила.
— Когда она меня рожала, она делала это только потому, что так надо: чтобы семья считалась полноценной, в ней должен быть ребенок Как только папашка ее бросил, я сразу стала матери не нужна, я мешала ей заниматься своими делами, карьерой, плести свои интриги в горкоме, писать доклады и искать любовников. Мать все время мной руководила, орала на меня, у нее была одна цель: сделать так, чтобы я как можно быстрее стала самостоятельной, не требовала ее внимания и заботы. Поэтому малейшее сомнение в моем поведении, слишком смелый, на ее взгляд, наряд, или, не дай бог, крашеные ресницы, или звонок мальчика по телефону, или вечерние провожания приводили ее в бешенство: ведь это признак надвигающегося неблагополучия, а за ним и до разврата недалеко, как же. она сможет спокойно работать и руководить людьми в отделе пропаганды, если у нее самой проблемный ребенок, требующий неусыпного внимания. Это недопустимо, это помешает карьере. Я, конечно, не понимала этого в те годы так отчетливо, как поняла потом, но все равно чувствовала, что я ей не нужна, что я только помеха и источник постоянной опасности. Голубая мечта матери была запереть меня дома с учебниками в обнимку и ни о чем не беспокоиться, а потом чтобы ей говорили, какая у нее умная и талантливая дочка, и чтобы я закончила школу с медалью. А я ей все это обломала, бегала на свидания, красилась, одевалась модненько, насколько это было возможно, целовалась с парнями в подъезде, рано стала покуривать. А мать ловила меня, орала и ругалась. Так детство и прошло.
Татьяна безмятежно улыбнулась и сунула в рот очередной кусочек молочного шоколада.
— А потом? — с любопытством спросила Настя.
Кое-что она уже знала в общих чертах, но ей интересно было услышать историю в изложении самой Татьяны.
— А потом я наврала матери, что уезжаю в Костровск поступать в институт.
— Наврали? А на самом деле что было?
— На самом деле я действительно уехала сюда, в Костровск, но только никаких мыслей об институте у меня и в помине не было. Конечно, я могла и не врать, просто уехала бы — и все, у меня наглости хватило бы, но мне нужно было, чтобы она денег дала. Ехала я к мальчику, с которым познакомилась на дискотеке и в которого влюбилась без памяти. Я была уверена, что как только приеду к нему — мы тут же поженимся. Конечно, ничего этого не получилось, и пошла я по совсем другой дорожке, начинала с вокзала, потом меня заметил один вор, он был такой шикарный! — Татьяна мечтательно улыбнулась и скорчила забавную рожицу. — Ездил в поездах и обувал лохов в карты. Денег у него было немерено, так что пару лет я прожила как у Христа за пазухой, потом его посадили, и опять я вернулась на панель. Но это был уже восемьдесят седьмой год, начало восемьдесят восьмого, перестройка шла полным ходом, в том числе и в нашем горячем цехе. Впрочем, вам моя история, наверное, не интересна, вы же не для этого сюда пришли, правда?
— Мне очень интересно, — совершенно искренне ответила Настя. — А как Галина Ильинична отреагировала на ваши обстоятельства?
— Ну, матери это, как вы сами понимаете, понравиться не могло, и когда я звонила домой, то ничего, кроме брани и крика, не слышала. Так что матери у меня, можно сказать, и не было. И потерю ее я практически никак не ощутила, я с ней не виделась без малого двадцать лет.
— То есть после переезда в Костровск вы с ней все-таки встречались?
— Ну а как же! Был момент, когда я собралась было рожать и приехала к ней. Срок был еще совсем маленьким. Мне казалось, что я могу начать все с чистого листа, жить дома, с мамой и с ребенком, и будет у нас нормальная семья, не хуже, чем у других. Но мать меня выгнала и сказала, что никогда не станет помогать мне растить ублюдка, которого я непонятно с кем нагуляла. И даже мои заверения в том, что я прекрасно знаю, кто отец ребенка, и очень его люблю, ее не остановили. Она говорила, что у проститутки и блудницы не может быть нормальной, обыкновенной человеческой любви.
Я боялась, что одна ребенка не подниму, жить в Томилине мне негде, мать меня к себе не пустила и квартиру разменивать отказалась, пришлось вернуться в Костровск и сделать аборт. Сейчас-то я, конечно, понимаю, что и ребенка подняла бы, и вырастила бы, и стал бы он не хуже других, но это сейчас, а тогда мне казалось, что одна я не справлюсь, мне и без того было тошно, что меня любимый бросил, а тут еще и мать выгнала и в помощи отказала. В общем, дура я была. До сих пор жалею. А мать не жалею. У меня к ней никаких чувств нет. Можете меня за это осуждать или порицать, это уж как вам будет угодно, — она с вызовом посмотрела на Настю, — я вам все честно говорю, без прикрас. Не притворяюсь.
— Неужели квартиру в Томилине не жалко? Все-таки трехкомнатная, в престижном месте. Это ведь живые деньги.
— Да ну ее! — Татьяна махнула пухлой белой ручкой. — У меня в Костровске и квартира, и дом большой. Мне от матери ничего не нужно. Пусть хоть музей ею владеет, хоть нищий с помойки, хоть кто.
Она умолкла и грустно посмотрела в окно, задрапированное шелковыми шторами со множеством складочек Потом улыбнулась неожиданно робко и застенчиво.
— Единственное, о чем я жалею, это о торшере.
— О торшере? — переспросила удивленная Настя.
— Ну да. Знаете, у матери в квартире был такой дурацкий пошлый торшер, огроменный, из серии «красота невозможная». Белая резная нога с позолотой и финтифлюшками, розовый абажур и поверх него драпировка грязно-салатового цвета. А по краю абажура бахрома и кисти. В общем, мечта мелкой буржуазки. При советской власти такого ни у кого не было, а потом они появились в продаже, и мать тут же купила. Когда я в последний раз приезжала, он уже стоял. Рядом с ним был стул, такой типа полукресла, мать на этом стуле сидела и орала насчет ублюдка и блудницы. Вот его я хотела бы оставить себе, чтобы смотреть на него и не забывать, как она со мной обошлась. Я помню, она на меня кричала и требовала, чтобы я сделала аборт, а я всё смотрела на него и думала, глотая слезы: как же так, ты же купила такой торшер — розовый, уютный, пусть пошлый, но человеческий, олицетворяющий мягкость и домовитость, — и тут же требуешь, чтобы я избавилась от твоего внука и убиралась с твоих глаз долой. Я бы этот торшер у себя в заведении поставила, он бы тут пришелся как раз к месту. И назвала бы его знаете как?