Лавка была широкая, а на полу что-то вроде рогожи, Олег поднимать не стал. Крепкая и твердая, как дерево, спина опустилась на дубовую доску, узковатую для его могучего не по-городскому тела.
Мышцы, получив приток сил, подрагивали в готовности. Сердце стучало сильно и мощно. Он чувствовал себя снова готовым в путь, в бой.
Заснул, счастливо улыбаясь.
В комнату осторожно заглянул долговязый, поманил кого-то в коридоре. Послышались приглушенные голоса, в проем заглянули двое мужчин, оба в серых плащах, лица скрыты капюшонами, сапоги из дорогой кожи, умело сшитые, с золотыми подковками.
— Этот? — прошептал один.
— Он самый, — ответил парень. — Вон и каша стоит... нетронутая. А улыбается!
Второй вытащил из-за пазухи голубя со смятыми перьями, что-то пошептал, на цыпочках прокрался через всю комнату и сильно швырнул в открытое окно. Слышно было, как голубь часто-часто захлопал крыльями, затем все стихло.
— Пусть Крутогор поторопится, — сказал второй, возвращаясь. — Не нравится мне затея княжны. Очень не нравится!
— А меня больше тревожит то, — ответил первый, — что сокол не сел...
— Да ведь деревенщина!
— Нет, — возразил первый, — он чего-то испугался. А испугать сокола княжны невозможно...
Они отступили в коридор, уходя, голоса вскоре затихли.
Олег лежал с глупейшей улыбкой на всю рожу, достойной разве что Таргитая, губы плямкали, а пальцы уже раздирали второго гуся. Это мозги старались стать мозгами мудреца, но не желудок.
Ночью словно кто толкнул его в живот. Он ощутил тупую резь в животе, сквозь сон попытался понять, нож ли воткнули тупой или же камнем из пращи, не сразу понял, где он и что с ним, на ощупь поднялся в темноте, подошел к окну, толкнул ставни.
Гнилая рама едва не вывалилась наружу, свежий холодный воздух приятно опахнул покрытое ночным потом лицо. Не одеваясь, он с наслаждением опорожнил за окно мочевой пузырь, резь стихла, но сон уже ушел, а за окном лежит ночной город, лениво брешет собака, издали потянуло ароматным запахом свежеиспеченного хлеба.
Он собрался, осторожно вывалился из окна, в падении распростал руки, что ударились о плотный воздух, такие внезапно широкие. Земля скользнула совсем близко, он торопливо замахал руками, уже крыльями, поднялся в ночное небо и подумал со злобой, что всякий раз отчаянно трусит, сердце даже не в пятках, какие пятки у птицы, а в гузне, трепещет как у самого распаршивейшего труса...
Его неуклюжее, но сильное тело мощно разрезало плотный воздух, более плотный, чем вода для рыбы. В желудке словно нес тяжелую льдину, от нее шел холод и просачивался во все части тела. Он с усилием бил крыльями, взмывал выше, заставлял себя носиться из стороны в сторону, но страх хоть и не поглощал с головой, как бывало раньше, но не исчезал, по телу бегают острые колючки, он страшился смотреть вниз.
Темнота отступила неожиданно быстро. Земля внизу из черной стала серой, он заставил себя неотрывно смотреть вниз. Необычная четкость сперва больно ударила в мозг, стало жутко, различал даже черепки от горшков, затем с востока по земле вдруг пошла оранжевая волна, словно на сушу наступало море расплавленного золота.
Он судорожно перевел дух, повернул голову, чтобы смотреть другим глазом, приходится то одним, то другим, такие уж теперь у него глаза, птичьи, от ужаса и странного восторга перья встопорщились, а из горла вырвался клекот.
Земля внизу стала оранжевой, залитой немыслимо ярким светом, луна вышла из-за тучи, теперь он мог отличить одну сосновую иголку от другой, и от этого стало жутко, ведь с этой высоты весь город не больше маленького села, а за ним поля, речка, далекий лес, в котором видит не только каждое дерево, но каждую сосновую шишку, каждый желудь, что горит в свете луны как капелька расплавленного золота...
«Таргитай бы орал и кувыркался от восторга, — мелькнула тоскливая мысль, — а я все трушу. Неужели признак ума прежде всего в трусости? Неужели только дураки храбрые, а мудрец трус?»
На востоке посветлело, а когда он поднялся еще выше, рискуя разбить голову о небесный купол, из-за края земли выглянуло оранжевое солнышко, умытое, чистое, свеженькое, такое молодое, что ему захотелось помчаться туда и ухватить его в ладони.
Внезапно внизу по серой земле мелькнула полупрозрачная тень, на миг перекрыв его, совсем крохотную. Настолько быстрая, что он не успел понять, птица ли пролетела над ним, хищный ли зверь, вроде огромной летучей мыши, или гад, вроде Змея Горыныча...
По спине побежали мурашки, вздыбив перья, от жутковатой мысли, что и выше ширяют странные звери, о которых не знают ни поселяне, ни мудрецы, ни самые древние книги...
Земля постепенно увеличивалась, он со стыдом понял, что после страшноватой тени начинает прижиматься к земле. Вроде бы стремится к одиночеству, что присуще мудрецам, но среди люда защищено...
Когда он, растопырив крылья, скользил неслышно над городом, там внизу была еще глубокая ночь, только прокричал одинокий петух, предвещая скорый восход. В холодном утреннем воздухе чувствовались тонкие теплые струйки с запахом древесного угля, свежего хлеба, даже ощутил едва слышный аромат свежесдоенного молока.
Близость жилья придала уверенности, он растопырил крылья и прошелся на уровне крыш, заглядывая сверху в окна. Везде темно, но его глаза видели четко, хотя не различали цветов.
Когда уже решил вернуться, взгляд зацепился за распахнутое окно, где в глубине комнаты на стене висела старая полка. Посуда на столе пощербленная, Олег сразу ощутил ужасное запустение, уныние, а пыль на книге ясно говорила, что хозяин либо умер, либо... Скорее всего, умер, такие книги не кладут на полку для посуды.
Он трижды пролетел мимо окна, решился, втиснулся в узкий проем, ухватил зубастым клювом, и вскоре уже торопливо несся к постоялому двору. Стараясь не выронить тяжелую книгу, он примерился к распахнутому окну, в последний миг сложил крылья, собрался в ком, больно ударился макушкой, ободрал локти, но проломился через оконный проем, перекувыркнулся через голову.
Одежда ждала на лавке, он торопливо влез в волчовку и портки, почему-то до коликов захотелось есть. Деревянный переплет манил, и он, вздрагивая от холода, жадно раскрыл книгу.
Когда на этот раз на подоконнике возникло блюдо, он уже не испытывал угрызений совести. Может быть, потому, что усердно вглядывался в полустертые значки, ведь это самое важное для мыслящего человека, не мелочи вроде еды, одежды, обуви...
Книга распадалась, он переворачивал страницы бережнее, чем если бы они были из перепрелой бересты. Значки почти стерлись, он всматривался до рези в глазах, поворачивал так и эдак, чтобы косые лучи утреннего солнца выявили если не следы чернил, то хотя бы вмятины на тонкой коже.