Раздался взрыв, как будто лопнул гигантский пузырь, за ним – отвратительный звук разрезаемой титанической медузы, сопровождаемый зловонием тысячи разверстых могил.
За один миг корабль накрыло едкое и ослепляющее зеленое облако, так что была видна лишь яростно кипящая вода за кормой; и хотя – Боже всемилостивый! – разметавшиеся клочья безымянного посланца звезд постепенно воссоединялись в свою тошнотворную первоначальную форму, дистанция между ним и яхтой стремительно увеличивалась.
Все было кончено. С того момента Йохансен сидел в рубке, рассматривал фигурку идола, да еще время от времени готовил нехитрую еду для себя и сидящего рядом смеющегося безумца. Он даже не пытался управлять судном после отчаянной гонки, поскольку силы, казалось, полностью оставили его. Затем был шторм 2 апреля и сознание Йохансена начало затуманиваться. Возникло ощущение вихревого призрачного кружения в водоворотах бесконечности, бешеной скачки сквозь вертящиеся вселенные на хвосте кометы, хаотических бросков из бездны на луну и оттуда назад, в бездну, сопровождавшееся истерическим хохотом веселящихся древних богов и зеленых, машущих перепончатыми крыльями и гримасничающих бесов Тартара.
Посреди этого сна пришло спасение – «Неусыпный», адмиралтейский суд, улицы Данедина и долгое возвращение домой в старый дом у Эдеберга. Он не в состоянии был рассказать о случившемся – его приняли бы за сумасшедшего. Перед смертью он должен был описать происшедшее, но так, чтобы жена ничего не узнала. Смерть представлялась ему благодеянием, если только она могла все стереть из его памяти. Таков был документ, который я прочел, и затем положил в жестяной ящик рядом с барельефом и бумагами профессора Эйнджелла. Сюда же будут помещены и мои собственные записи – свидетельство моего здравого рассудка и, таким образом, соединится в единую картину то, что, как я надеюсь, никто больше не сможет собрать воедино. Я заглянул в глаза вселенского ужаса и с этих пор даже весеннее небо и летние цветы отравлены для меня его ядом. Но, я думаю, что мне не суждено жить долго. Так же, как ушел из жизни мой дед, как ушел бедняга Йохансен, так же предстоит покинуть этот мир и мне. Я слишком много знаю, а ведь культ все еще жив.
Ктулху тоже еще жив, и, как я предполагаю, снова обитает в каменной бездне, хранящей его с тех времен, как появилось наше солнце. Его проклятый город вновь ушел под воду, ибо «Неусыпный» беспрепятственно прошел над этим местом после апрельского шторма; но его служители на земле все еще вопят, танцуют и приносят человеческие жертвы вокруг увенчанных фигурками идола монолитов в пустынных местах. Должно быть, он пока еще удерживается в своей бездонной черной пропасти, иначе весь мир сейчас кричал бы от страха и бился в припадке безумия. Кто знает исход? Восставший может уйти в бездну, а опустившийся в бездну может вновь восстать. Воплощение вселенской мерзости спит в глубине, ожидая своего часа, а смрад гниения расползается над гибнущими городами людей. Настанет время – но я не должен и не могу думать об этом! Молю об одном – коль мне не суждено будет пережить эту рукопись, пусть мои душеприказчики не совершат безрассудства и не дадут другим людям ее прочесть.
ВАС УДИВЛЯЕТ, что я так боюсь сквозняков?.. что уже на пороге выстуженной комнаты меня бросает в дрожь?.. что мне становится дурно, когда на склоне теплого осеннего дня чуть повеет вечерней прохладой? Про меня говорят, что холод вызывает во мне такое же отвращение, как у других людей – мерзостный смрад; отрицать не стану. Я просто расскажу вам о самом кошмарном эпизоде моей жизни, – после этого судите сами, удивительно ли, что я испытываю предубеждение к холоду.
Многие думают, будто непременные спутники ужаса – тьма, одиночество и безмолвие. Я познал чудовищный кошмар средь бела дня, при ярком свете, в забитом людьми банальном дешевом пансионе, расположенном в самом центре огромного шумного города; я испытал немыслимый страх, несмотря на то, что рядом со мною находилась хозяйка этих меблированных комнат и двое крепких парней. Произошло это осенью тысяча девятьсот двадцать третьего года в Нью-Йорке. Той весной мне с трудом удалось найти себе дрянную работенку в одном из нью-йоркских журналов; будучи крайне стеснен в средствах, я принялся обходить дешевые меблирашки в поисках относительно чистой, хоть сколько-нибудь прилично обставленной и не слишком разорительной по цене комнаты. Скоро выяснилось, что выбирать особенно не из чего, однако после долгих изматывающих поисков я нашел-таки на Четырнадцатой Западной улице дом, вызывавший несколько меньшее отвращение, чем все те, что были осмотрены мною прежде.
Это был большой четырехэтажный особняк, сложенный из песчаника лет шестьдесят тому назад, – то есть, возведенный примерно в середине сороковых, – и отделанный мрамором и резным деревом. Пансион, вне всякого сомнения, знавал лучшие времена. Теперь же лишь отделка, некогда блиставшая роскошью, а ныне покрытая пятнами и грязными потеками, напоминала о давно ушедших днях изысканного великолепия. Стены просторных комнат с высокими потолками были оклеены обоями аляповатой и совершенно безвкусной расцветки и украшены лепными карнизами, воздух пропах кухонным чадом и многолетней неистребимой затхлостью, извечной жительницей домов, служащих лишь временным пристанищем небогатым постояльцам. Однако полы содержались в чистоте, постельное белье менялось достаточно часто, а горячую воду перекрывали достаточно редко; в общем, я решил, что здесь можно вполне сносно просуществовать до той поры, когда представится возможность жить по-человечески.
Хозяйкой пансиона была сеньора Эрреро, испанка, женщина довольно неряшливая, если не сказать больше, да к тому же еще и с изрядной растительностью на лице; впрочем, она не докучала мне ни сплетнями, ни попреками за то, что в моей комнате на третьем этаже с окнами на улицу допоздна не гаснет свет. Соседи, в большинстве своем тоже испанцы, публика малоимущая и не блещущая ни светским воспитанием, ни образованием, были людьми тихими и необщительными, и требовать от них большего было бы грешно. Единственной серьезной помехой моему уединенному существованию был непрестанный назойливый шум автомобилей, с утра до ночи проносившихся по оживленной улице под моими окнами. Первое странное происшествие случилось недели через три после моего вселения в пансион сеньоры Эрреро. Вечером, часов около восьми, мне почудился звук капающей воды. Я отложил книгу, которую в этот момент читал, прислушался, и тут же понял, что в воздухе уже давно стоит резкий запах аммиака. Осмотревшись, я обнаружил, что на потолке в одном из углов возникло сырое пятно,и штукатурка в этом месте совершенно промокла, Стремясь как можно скорее устранить причину смрадного вторжения, я поспешил спуститься к хозяйке на первый этаж. Сеньора выслушала мои претензии и темпераментно заверила меня, что порядок будет без промедления восстановлен.
– Доктор Муньос, он пролиль свой химикат! – трещала она, так проворно взбираясь по лестнице, что мне стоило немалых усилий не отставать от нее.
– Он такой больной, странно для доктор. Он хуже и хуже, уже никто не лечить, хуже и хуже, никого ему помогать. Такой странный больезнь! Доктор весь день брать ванна, странный запах имьеть вода там, и нельзя волноваться, нельзя у огонь быть, в тепло… У себя доктор сам прибиралься, в мальенький комната держать много-много всякий бутилька и мьеханизьм, делать с ними что-то там, только как доктор не работать! Но я знай, он был знаменитый доктор, мой отец слыхаль про доктор Муньос в Барселона, а недавно доктор выльечиль рука водопроводчик, он ее прораниль… Доктор нигде не ходиль, на крыша только. Мой мучо Эстебан приносиль ему кушать и бьелье, льекарьство и химикат… Санта Мария, нашатирь у доктор, чтоб холед быль!