Помню, как взрывом снаряда опрокинуло наш пулемет. Его тотчас же подхватили и потащили на другое место.
— Забирай ленты! — крикнул Сухарев. — Помогайте ж, черти!
Тогда, схватив один из валявшихся в траве ящиков, я потащил его. Помню потом, как будто бы Шебалов дернул меня за плечо и крепко выругал; за что, я не понял тогда.
Потом, кажется, убила пуля Никишина. Или нет… Никишина убило раньше, потому что он упал, когда еще я бежал с ящиком, и перед этим крикнул мне: «Ты куда же в обратную сторону тащишь? Ты к пулемету тащи!»
Под Федей застрелили лошадь.
— Федька плачет, — сказал Чубук. — Такой скаженный, уткнулся в траву и плачет. Я подошел к нему. «Брось, говорю, тут о людях плакать некогда». Как повернулся Федька, хвать за наган. «Уйди, говорит, а не то застрелю и тебя». А глаза такие мутные. Я плюнул и ушел. Ну что с сумасшедшим разговаривать?! Непутевый этот Федька, — раскуривая трубку, продолжал Чубук. — Нет у меня веры в этого человека.
— Как — нет веры? — вступился я. — Он же храбрый, что дальше некуда.
— Мало ли что храбрый, а так непутевый. Порядка не любит, партейных не признает. «Моя, говорит, программа: бей белых, докуда сдохнут, а дальше видно будет». Не нравится мне что-то такая программа! Это туман один, а не программа. Подует ветер, и нет ничего!
Убитых было десять, раненых четырнадцать, из них шестеро умерли. Был бы лазарет, были бы доктора, медикаменты — многие из раненых выжили бы.
Вместо лазарета была поляна, вместо доктора — санитар германской войны Калугин, а из медикаментов только йод. Йода была целая жестяная баклага из-под керосина. Йода у нас не жалели. На моих глазах Калугин налил до краев деревянную суповую ложку и вылил йод на широкую рваную рану Лукоянову.
— Ничего, — успокаивал он. — Потерпи… ёд — он полезный. Без ёда тебе факт что конец был бы, а тут, глядишь, может, и обойдется.
Надо было уходить отсюда к своим, к северу, где находилась завеса регулярных частей Красной Армии: в патронах уже была недостача. Но раненые связывали. Пятеро еще могли идти, трое не умирали и не выздоравливали. Среди них был цыганенок Яшка. Появился этот Яшка у нас неожиданно.
Однажды, выступая в поход с хутора Архиповки, отряд выстроился развернутым фронтом вдоль улицы.
При расчете левофланговый красноармеец, теперь убитый маленький Хорек, крикнул:
— Сто сорок седьмой неполный!
До тех пор Хорек был всегда сто сорок шестым полным. Шебалов заорал:
— Что врете, пересчитать снова!
Снова пересчитали, и снова Хорек оказался сто сорок седьмым неполным.
— Пес вас возьми! — рассердился Шебалов. — Кто счет путает, Сухарев?
— Никто не путает, — ответил из строя Чубук, — тут же лишний человек объявился.
Поглядели. Действительно, в строю между Чубуком и Никишиным стоял новичок. Было ему лет восемнадцать-девятнадцать. Черный, волосы кудрявые, лохматые.
— Ты откуда взялся? — спросил удивленно Шебалов.
Парень молчал.
— А он встал тут рядом, — объяснил Чубук. — Я думал, нового какого ты принял. Пришел с винтовкой и встал.
— Да ты хоть кто такой? — рассердился Шебалов.
— Я… цыган… красный цыган, — ответил новичок.
— Кра-а-асный цы-га-ан? — вытаращив глаза, переспросил Шебалов и, вдруг засмеявшись, добавил: — Да какой же ты цыган, ты же еще цыганенок!
Он остался у нас в отряде, и за ним так и осталась кличка Цыганенок.
Теперь у Цыганенка была прохвачена грудь. Бледность просвечивала через кожу его коричневого лица, и запекшимися губами он часто шептал что-то на чужом, непонятном наречии.
— Вот уж сколько служу… полгерманской отбубнил и теперь тоже, — говорил Васька Шмаков, — а цыганов в солдатах не видал. Татар видал, мордву видал, чувашинов, а цыганов — нет. Я так смотрю — вредный народ эти цыганы: хлеба не сеют, ремесла никакого, только коней воровать горазды, да бабы их людей дурачат. И никак мне не понятно, зачем к нам его принесло? Свободы — так у них и так ее сколько хочешь! Землю им защищать не приходится. На что им земля? К рабочему тоже он касательства не имеет. Какая же выходит ему выгода, чтобы в это дело ввязываться? Уж какая-нибудь есть выгода, скрытая только!
— А может быть, он тоже за революцию, ты почем знаешь?
— В жисть не поверю, чтобы цыган да за революцию. И до переворота за краденых лошадей его били, и после за то же самое бить будут!
— Да, может, он после революции и красть вовсе не будет?
Васька недоверчиво усмехнулся:
— Уж и не знаю, у нас на деревне и дубьем их били и дрючками, и то не помогало — всё они за свое. Так неужто их революция проймет?
— Дурак ты, Васька, — вставил молчавший доселе Чубук. — Ты из-за своей хаты да из-за своей коняги ни черта не видишь. По-твоему, вот вся революция только и кончится тем, что прирежут тебе барской земли да отпустят из помещичьего леса бревен штук двадцать задаром, ну, да старосту председателем заменят, а жизнь сама какой была, такой и останется.
Через два дня Цыганенку стало лучше. Вечером, когда я подошел к нему, он лежал на охапке сухой листвы и, уставившись в черное звездное небо, тихонько напевал что-то.
— Цыганенок, — предложил я ему, — давай я около тебя костер разожгу, чай согрею, пить будем, у меня в баклаге молоко есть. Хочешь?
Я сбегал за водой, подвесил котелок на шомпол, перекинутый над огнем через два воткнутых в землю штыка, и, подсаживаясь к раненому, спросил:
— Какую это ты песню поешь, Цыганенок?
Он ответил не сразу:
— А пою я песню такую старую, в ней говорится, что нет у цыгана родной земли и та ему земля родная, где его хорошо принимают. А дальше спрашивают: «А где же. цыган, тебя хорошо принимают?» И он отвечает: «Много я стран исходил, был у венгров, был у болгар, был у туретчины, много земель исходил я с табором и еще не нашел такой земли, где бы хорошо мой табор приняли».
— Цыганенок, — спросил я его, — а зачем ты у нас появился? Ведь вас же не набирают на службу.
Он сверкнул белками, приподнялся на локте и ответил:
— Я пришел сам, меня не нужно забирать. Мне надоело в таборе! Отец мой умеет воровать лошадей, а мать гадает. Дед мой воровал лошадей, а бабка гадала. И никто из них себе счастья не украл, и никто себе хорошей судьбы не нагадал, потому что дорога-то ихняя, по-моему, не настоящая. Надо по-другому…
Цыганенок оживился, приподнялся, но боль раны, очевидно, давала себя еще чувствовать, и, стиснув губы, он с легким стоном опустился опять на кучу листвы.