— Схожу, — недовольно ответил Фома.
— Мм... Что, скажи, часто подарки делаешь ты ей? — просто и как-то задушевно спросил Маякин.
— Какие подарки? Зачем? — удивился Фома.
— Не даришь? Ишь ты... Неужто она просто так, по любви живет с тобой?
Фома вспыхнул от гнева и стыда, круто повернулся к старику и укоризненно сказал:
— Эх! Старый ведь вы человек, а говорите — стыдно слушать! Да разве она пойдет на это?
Маякин чмокнул губами и унылым голосом пропел:
— Какой ты ду-убина! Какой ду-урачина! — и, внезапно озлившись, плюнул. — Тьфу тебе! Всякий скот пил из кринки, остались подонки, а дурак из грязного горшка сделал божка!.. Чё-орт! Ты иди к ней и прямо говори: «Желаю быть вашим любовником, — человек я молодой, дорого не берите».
— Крестный! — угрюмо и грозно сказал Фома. — Я этого слушать не могу. Ежели бы кто другой...
— Да кто, кроме меня, остережет тебя? А ба-а- тюш-ки! — завопил Маякин, всплескивая руками. — Это она тебя всю зиму за нос и водила? Ну но-ос! Ах она, стервоза!
Старик был возмущен; в голосе его звучали досада, злоба, даже слезы. Фома никогда еще не видал его таким и невольно молчал.
— Ведь она испортит тебя! Ах, блудница вавилонская!..
Глаза Маякина учащенно мигали, губы вздрагивали, и грубыми, циничными словами он начал говорить о Медынской, азартно, с злобным визгом.
Фома чувствовал, что старик говорит правду. Ему стало тяжело дышать.
— Ладно, папаша, будет...— тихо и тоскливо попросил он, отвертываясь в сторону от Маякина.
— Эх, надо тебе скорее жениться! — тревожно вскричал старик.
— Христа ради, не говорите! — глухо молвил Фома.
Маякин взглянул на крестника и умолк. Лицо Фомы вытянулось, побледнело, и было много тяжелого и горького изумления в его полуоткрытых губах и в тоскующем взгляде... Справа и слева от дороги лежало поле, покрытое клочьями зимних одежд. По черным проталинам хлопотливо прыгали грачи. Под полозьями всхлипывала вода, грязный снег вылетал из-под ног лошадей...
— Ну и глуп же человек в своей юности! — негромко воскликнул Маякин. Стоит перед ним пень дерева, а он видит — морда зверева... о -хо-хо!
— Говорите прямыми словами, — угрюмо сказал Фома.
— Чего тут говорить? Дело ясное: девки-сливки, бабы — молоко; бабы близко, девки — далеко... стало быть, иди к Соньке, ежели без этого не можешь, — и говори ей прямо — так, мол, и так... Дурашка! Чего ж ты дуешься? Чего пыжишься?
— Не понимаете вы...— тихо сказал Фома.
— Чего я не понимаю? Я всё понимаю!
— Сердца, сердце есть у человека!.. — тихо сказал юноша.
Маякин прищурил глаза и ответил:
— Ума, значит, нет...
Охваченный тоскливой и мстительной злобой приехал Фома в город. В нем кипело страстное желание оскорбить Медынскую, надругаться над ней. Крепко стиснув зубы и засунув руки глубоко в карманы, он несколько часов кряду расхаживал по пустынным комнатам своего дома, сурово хмурил брови и всё выпячивал грудь вперед. Сердцу его, полному обиды, было тесно в груди. Он тяжело и мерно топал ногами по полу, как будто ковал свою злобу.
— Подлая... ангелом нарядилась!
Порой надежда робким голосом подсказывала ему:
«Может, всё это клевета...»
Но он вспоминал азартную уверенность и силу речей крестного и крепче стискивал зубы, еще более выпячивал грудь вперед.
Маякин, бросив в грязь Медынскую, тем самым сделал ее доступной для крестника, и скоро Фома понял это. В деловых весенних хлопотах прошло несколько дней, и возмущенные чувства Фомы затихли. Грусть о потере человека притупила злобу на женщину, а мысль о доступности женщины усилила влечение к ней. Незаметно для себя он решил, что ему следует пойти к Софье Павловне и прямо, просто сказать ей, чего он хочет от нее, — вот и всё!
Прислуга Медынской привыкла к его посещениям, и на вопрос его «дома ли барыня?» — горничная сказала:
— Пожалуйте в гостиную...
Он оробел немножко... но, увидав в зеркале свою статную фигуру, обтянутую сюртуком, смуглое свое лицо в рамке пушистой черной бородки, серьезное, с большими темными глазами, — приподнял плечи и уверенно пошел вперед через зал...
А навстречу ему тихо плыли звуки струн — странные такие звуки: они точно смеялись тихим, невеселым смехом, жаловались на что-то и нежно трогали сердце, точно просили внимания и не надеялись, что получат его... Фома не любил слушать музыку — она всегда вызывала в нем грусть. Даже когда «машина» в трактире начинала играть что-нибудь заунывное, он ощущал в груди тоскливое томление и просил остановить «машину» или уходил от нее подальше, чувствуя, что не может спокойно слушать этих речей без слов, но полных слез и жалоб. И теперь он невольно остановился у дверей в гостиную.
Дверь была завешена длинными нитями разноцветного бисера, нанизанного так, что он образовал причудливый узор каких-то растений; нити тихо колебались, и казалось, что в воздухе летают бледные тени цветов. Эта прозрачная преграда не скрывала от глаз внутренности гостиной. Медынская, сидя на кушетке в своем любимом уголке, играла на мандолине. Большой японский зонт, прикрепленный к стене, осенял пестротой своих красок маленькую женщину в темном платье; высокая бронзовая лампа под красным абажуром обливала ее светом вечерней зари. Нежные звуки тонких струн печально дрожали в тесной комнате, полной мягкого и душистого сумрака. Вот женщина опустила мандолину на колени себе и, продолжая тихонько трогать струны, стала пристально всматриваться во что-то впереди себя.
Фома смотрел на нее и видел, что наедине сама с собой она не была такой красивой, как при людях, — ее лицо серьезнее и старей, в глазах нет выражения ласки и кротости, смотрят они скучно, И поза ее была усталой, как будто женщина хотела подняться и — не могла.
Юноша кашлянул...
— Кто это? — тревожно вздрогнув, спросила женщина. И струны вздрогнули, издав тревожный звук.
— Это я, — сказал Фома, откидывая рукой нити бисера.
— A! Но как вы тихо... Рада видеть вас... Садитесь!.. Почему так давно не были?
Протягивая ему руку, она другой указывала на маленькое кресло около себя, и глаза ее улыбались радостно.
— Ездил в затеи пароходы смотреть, — говорил Фома с преувеличенной развязностью, подвигая кресло ближе к кушетке.
— Что, в полях еще много снега?
— Сколько вам угодно... Но здорово тает. По дорогам — вода везде...