Склеп им так те-есен!
Я в саваны рифм их оде-ел...
И много над ними я песен
Печальных и грустных про-опе-ел!
— О господи! — с отчаянием вздохнул Фома. Издали к ним плыла сквозь тьму и тишину громкая хоровая песня. Кто-то присвистывал в такт припева, и этот острый, режущий ухо свист обгонял волну сильных голосов. Фома смотрел туда и видел высокую и черную стену леса, яркое, играющее на ней огненное пятно костра и туманные фигуры вокруг него. Стена леса была — как грудь, а костер — словно кровавая рана в ней. Охваченные густою тьмой со всех сторон, люди на фоне леса казались маленькими, как дети, они как бы тоже горели, облитые пламенем костра, взмахивали руками и пели свою песню громко, сильно.
А Ежов, стоя рядом с Фомой, вновь закричал рыдающим голосом:
Про-опел — и теперь не нарушу
Я больше их мертвого сна...
Господь! упокой мо-ою ду-ушу!
Она-а безнаде-ежно-о больна-а!..
Господь... упокой мо-ою душу
Фома вздрогнул при звуках мрачного воя, а маленький фельетонист истерически взвизгнул, прямо грудью бросился на землю и взрыдал так жалобно и тихо, как плачут больные дети...
— Николай! — говорил Фома, поднимая его за плечи. — Перестань, — что такое? Будет... как не стыдно!
Но тому было не стыдно: он бился на земле, как рыба, выхваченная из воды, а когда Фома поднял его на ноги — крепко прижался к его груди, охватив его бока тонкими руками, и всё плакал...
— Ну, ладно! — говорил Фома сквозь крепко сжатые зубы. — Будет, милый...
И возмущенный страданием измученного теснотой жизни человека, полный обиды за него, он, в порыве злой тоски, густым и громким голосом зарычал, обратив лицо туда, где во тьме сверкали огни города:
— О, черти... анафемы!
— Любавка! — сказал однажды Маякин, придя домой с биржи, — сегодня вечером приготовься — жениха привезу! Закусочку нам устрой посолиднее. Серебра старого побольше выставь на стол, вазы для фрукт тоже вынь... Чтоб в нос ему бросился наш стол! Пускай видит, — у нас что ни вещь — редкость!
Любовь, сидя у окна, штопала носки отца, и голова ее была низко опущена к работе.
— Зачем всё это, папаша? — с неудовольствием и обидой спросила она.
— А — для соуса, для вкуса.!.. И для порядка... Потому — девка не лошадь, без сбруи с рук не сбудешь...
Любовь нервно вскинула голову и, бросив прочь от себя работу, красная от обиды, взглянула на отца... и, снова взяв в руки носки, еще ниже опустила над ними голову. Старик расхаживал по комнате, озабоченно подергивая рукой бородку: глаза его смотрели куда-то далеко, и было видно, что весь он погрузился в большую. сложную думу. Девушка поняла, что он не будет слушать ее и не захочет понять того, как унизительны для нее его слова. Ее романтические мечты о муже-друге, образованном человеке, который читал бы вместе с нею умные книжки и помог бы ей разобраться в смутных желаниях ее, — были задушены в ней непреклонным решением отца выдать ее за Смолина, осели в душе ее горьким осадком. Она привыкла смотреть на себя как на что-то лучшее и высшее обыкновенной девушки купеческого сословия, которая думает только о нарядах и выходит замуж почти всегда по расчетам родителей, редко по свободному влечению сердца. И вот теперь она сама выходит лишь потому, что — пора, и потому еще, что отцу ее нужно зятя, преемника в делах А отец, видимо, думает, что сама по себе она едва ли способна привлечь внимание мужчины, и украшает ее серебром. Возмущенная, она колола себе пальцы, ломала иголки, но молчала, хорошо зная, что всё, что может сказать она, — сердце отца ее не услышит.
А старик расхаживав по комнате и то вполголоса напевал псалмы, то внушительно поучал дочь, как нужно ей держаться с женихом. И тут же он что-то высчитывал на пальцах, хмурился и улыбался ..
— Тэк-с!.. «Суди меня, боже, и рассуди прю мою... от человека неправедна и льстива избави мя...» Н-да-а... Материны изумруды надень, Любовь...
— Будет, папаша! — воскликнула девушка с тоской. — Оставьте, пожалуйста...
— А ты не брыкайся! Слушай, чему учат .. И он снова погружался в свои расчеты, прищуривая зеленые глаза и играя пальцами у себя пред лицом.
— Тридцать пять процентов выходит... жулик-парень!.. «Поели свет тво-ой и истину твою...»
— Папаша! — уныло и с боязнью воскликнула Любовь.
— Ась?
— Вы... вам он нравится?
— Кто?
— Смолин...
— Смолин? Н-да... он — ше-ельма... дельный парень... Ну — я ушел... Так ты тово, — вооружись!..
Оставшись одна, Любовь бросила работу и прислонилась к спинке стула, плотно закрыв глаза. Крепко сжатые руки ее лежали на коленях, и пальцы их хрустели. Полная горечью оскорбленного самолюбия, она чувствовала жуткий страх пред будущим и безмолвно молилась:
«О, боже мой! О, господи!.. Если б он был порядочный человек!.. Сделай, чтоб он был порядочный... сердечный... О, боже! Приходит какой-то мужчина, смотрит тебя... и на долгие годы берет себе... Как это позорно и страшно... Боже мой, боже!.. Посоветоваться бы с кем-нибудь... Одна... Тарас хоть бы...»
При воспоминании о брате ей стало еще обиднее, еще более жаль себя. Она написала Тарасу длинное ликующее письмо, в котором говорила о своей любви к нему, о своих надеждах на него, умоляя брата скорее приехать покидаться с отцом, она рисовала ему планы совместной жизни, уверяла Тараса, что отец-умница и может всё понять, рассказывала об его одиночестве, восхищалась его жизнеспособностью и жаловалась на его отношение к ней.
Две недели она с трепетом ждала ответа и когда, получив, прочитала его, то разревелась до истерики от радости и разочарования. Ответ был сух и краток; в нем Тарас извещал, что через месяц будет по делам на Волге и не преминет зайти к отцу, если старик против этого действительно ничего не имеет. Письмо было холодно; она со слезами несколько раз перечитывала его, и мяла и комкала, но оно не стало теплее от этого, а только взмокло. С листочка жесткой почтовой бумаги, исписанного крупным, твердым почерком, на нее как бы смотрело сморщенное, недоверчиво нахмуренное лицо, худое и угловатое, как лицо отца.
На отца письмо сына произвело иное впечатление. Узнав, что Тарас написал, старик весь встрепенулся и оживленно, с какой-то особенной улыбочкой торопливо обратился к дочери:
— Нy-кa, дай-ко сюда! Покажи-ко! Хе! Почитаем, как умники пишут... Где очки-то? «Дорогая сестра!» Н-да...
Старик замолчал, прочитал про себя послание сына, положил его на стол и, высоко подняв брови, с удивленным лицом, молча прошелся по комнате. Потом снова прочитал письмо, задумчиво постукал пальцами по столу и изрек: