Вошла Любовь и пригласила всех в столовую. Когда Маякины пошли туда, Фома незаметно дернул Любовь за рукав, и она осталась вдвоем с ним, торопливо спрашивая его:
— Ты что?
— Ничего!.. — улыбаясь, сказал Фома. -Хочу спросить тебя — рада?
— Еще бы! — воскликнула Любовь.
— А чему?
— Странный ты! — удивленно взглянув на него, сказала Любовь. — Разве не видишь?
— Э-эх ты! — с презрительным сожалением протянул Фома. — Разве от твоего отца, — разве в нашем купецком быту родится что-нибудь хорошее? А ты врала мне: Тарас — такой, Тарас — сякой! Купец как купец... И брюхо купеческое... — Он был доволен, видя, что девушка, возмущенная его словами, кусает губы, то краснея, то бледнея.
— Ты... ты, Фома!.. — задыхаясь, начала она и вдруг, топнув ногой, крикнула ему: — Не смей говорить со мной!
На пороге комнаты она обернула к нему гневное лицо и вполголоса кинула:
— У, ненавистник!..
Фома засмеялся. Ему не хотелось идти туда за стол, где сидят трое счастливых людей. Он слышал их веселые голоса, довольный смех, звон посуды и понимал, что ему, с тяжестью на сердце, не место рядом с ними. И нигде ему нет места. Постояв одиноко среди комнаты, Фома решил уйти из дома, где люди радовались. Выйдя на улицу, он почувствовал обиду на Маякиных: все-таки это были единственные на свете люди, близкие ему. Пред ним встало лицо крестного, дрожащие от возбуждения морщины, освещаемые радостным блеском его зеленых глаз.
«В темноте и гнилушка светит», — злостно думал он. Потом ему вспомнилось спокойное, серьезное лицо Тараса и рядом с ним напряженно стремящаяся к нему фигура Любы. Это возбудило в нем зависть и — грусть.
«Кто на меня так посмотрит?..»
Он очнулся от своих дум на набережной, у пристаней, разбуженный шумом труда. Всюду несли и везли разные вещи и товары; люди двигались спешно, озабоченно, понукали лошадей, раздражаясь, кричали друг на друга, наполняли улицу бестолковой суетой и оглушающим шумом торопливой работы. Они возились на узкой полосе земли, вымощенной камнем, с одной стороны застроенной высокими домами, а с другой — обрезанной крутым обрывом к реке; кипучая возня производила на Фому такое впечатление, как будто все они собрались бежать куда-то от этой работы в грязи, тесноте и шуме, — собрались бежать и спешат как-нибудь скорее окончить недоделанное и не отпускающее их от себя. Их уже ждали огромные пароходы, стоя у берегов, выпуская из труб клубы дыма. Мутная вода реки, тесно заставленной судами, жалобно и тихо плескалась о берег, точно просила дать и ей минутку покоя и отдыха...
С одной из пристаней давно уже разносилась по воздуху веселая «дубинушка». Крючники работали какую-то работу, требовавшую быстрых движений, и подгоняли к ним запевку и припев.
В кабаках купцы большие
Пью-ют наливочки густые,
— бойким речитативом рассказывал запевала. Артели дружно подхватывала:
Ой, да дубинушка, ухнем!
И потом басы кидали в воздух твердые звуки:
Идет, идет...
А тенора вторили им:
Идет, идет...
Фома вслушался в песню и пошел к ней на пристань. Там он увидал, что крючники, вытянувшись в две линии, выкатывают на веревках из трюма парохода огромные бочки. Грязные, в красных рубахах с расстегнутыми воротами, в рукавицах на руках, обнаженных по локоть, они стояли над трюмом и шутя, весело, дружно, в такт песне, дергали веревки. А из трюма выносился высокий, смеющийся голос невидимого запевалы:
А мужицкой нашей глотке
Не-е хватает вдоволь водки...
И артель громко и дружно, как одна большая грудь, вздыхала:
Э-эх, ду-убинушка, ухнем!
Фоме было приятно смотреть на эту стройную, как музыка, работу. Чумазые лица крючников светились улыбками, работа была легкая, шла успешно, а запевала находился в ударе. Фоме думалось, что хорошо бы вот так дружно работать с добрыми товарищами под веселую песню, устать от работы, выпить стакан водки и поесть жирных щей, изготовленных дородной и разбитной артельной маткой...
— Проворне, ребята, проворне! — раздался рядом с ним неприятный, хриплый голос. Фома обернулся. Толстый человек с большим животом, стукая в палубу пристани палкой, смотрел на крючников маленькими глазками. Лицо и шея у него были облиты потом; он поминутно вытирал его левой рукой и дышал так тяжело, точно шел в гору.
Фома неприязненно посмотрел на этого человека и подумал:
«Люди работают, а он потеет... А я — еще его хуже...»
Из каждого впечатления у Фомы сейчас же выделялась колкая мысль об его неспособности к жизни. Всё, на чем останавливалось его внимание, имело что-то обидное для него, и это обидное кирпичом ложилось на грудь ему.
Вечером он снова зашел к Маякиным. Старика не было дома, и в столовой за чаем сидела Любовь с братом. Подходя к двери, Фома слышал сиплый голос Тараса:
— Что же заставляет отца возиться с ним? При виде Фомы он замолчал, уставившись в лицо его серьезным, испытующим взглядом. На лице Любови ясно выразилось смущение, и она, как бы извиняясь, сказала Фоме:
— А! Это ты...
«Про меня шла речь!» — сообразил Фома, подсаживаясь к столу.
Тарас отвел от него глаза и уселся в кресло поглубже. С минуту продолжалось неловкое молчание, и оно было приятно Фоме.
— Ты на обед пойдешь? — спросила наконец Любовь.
— На какой?..
— Разве не знаешь? Кононов новый пароход освящает... Молебен будет, а потом поедут вверх по Волге...
— Меня не звали, — сказал Фома.
— Никого не звали... Просто он на бирже пригласил — кому угодно почтить меня, — пожалуйте!
— Мне не угодно...
— Да? Смотри — выпивка будет там грандиозная, — искоса взглянув на него, сказала Любовь.
— Я и на свои напьюсь, коли захочу...
— Знаю! — выразительно кивнув головой, сказала Любовь.
Тарас играл чайной ложкой, вертя ее между пальцами, и исподлобья поглядывал на них.
— А где крестный? — опросил Фома.
— В банк поехал... Сегодня заседание правления... Выборы будут...
— Опять его выберут?..
— Разумеется...
И снова разговор оборвался. Тарас медленно, большими глотками выпил чай и, молча подвинув к сестре стакан, улыбнулся ей. Она тоже улыбнулась радостно и счастливо, схватила стакан и начала усердно мыть его. Потом ее лицо приняло выражение напряженное, она вся как-то насторожилась и вполголоса, почти благоговейно спросила брата: