– Ваше императорское высочество! Нет горячей воды. Совсем нет.
– Ну-у? А где ж она?
Верный дворецкий готов был заплакать от стыда и горечи. Волей-неволей ему пришлось рассказать о том, что все дерево на корвете, за исключением мачт и некоторых переборок, ушло в небо дымом, и что туда же ушла вся мебель, и что с утра на камбузе кипятился на лучинках чайник для офицеров, но теперь, конечно, давно выпит, и что не только грубиян кок, но и возомнивший о себе старший офицер отказал в просьбе нагреть воду, и что вчера толпа грубых варваров с полковником Розеном во главе не пощадила сундуков, в коих хранилась коньячная коллекция цесаревича. Не пощадила вместе с коллекцией.
– Как? – подскочил Михаил Константинович, наливаясь кровью. – Мой коньяк? Почему? И ты позволил?!
– Ваше императорское высочество сами позволили, – кротко ответствовал дворецкий.
Михаил Константинович посмотрел на него, потом на то, что осталось от убранства каюты, и понял, что это не шутка.
Против ожидания холодное бритье не причинило ему особых страданий. Страдания начались позже.
Бутылка вина, правда, появилась, но зря Карп Карпович ходил через час за следующей – вина он не допросился. Сунувшись было к старшему офицеру с протестом, дворецкий узнал, что за быт цесаревича отвечает теперь полковник Розен, а найдя последнего, услыхал, что корабельными запасами он не распоряжается.
Круговая порука и неуважение вопиющее! Но Михаил Константинович решил с достоинством вытерпеть все муки. Пусть негодяям самим станет стыдно.
На обед он получил кусок солонины, жестянку сардин, два сухаря крупного калибра, каждым из которых можно было без труда забить гвоздь, соленый огурец и графин клюквенного морсу. Не удержался, спросил об устрицах – и узнал, что початый бочонок с этим лакомством был вчера опорожнен в морские волны, разбит и сожжен в топке.
Пришлось насыщаться тем, что есть. Кто-нибудь другой на месте цесаревича пошутил бы насчет того, что морские моллюски вернулись в родную стихию, и начал бы подтрунивать над собой, но Михаил Константинович не был «кем-нибудь другим».
Ужин доставил ему те же муки, что и обед. Но главное – совершенно нечем было промочить горло. Не морсом же! Цесаревич гордо страдал.
Печальная трезвость родила изобретательность – спать под грудой всего, что осталось от гардероба, включая парадный мундир, было тепло. Хотя тесная кушетка не сделалась просторной.
Утро следующего дня принесло новый удар – посланный в кают-компанию Карп Карпович вернулся чуть не плачущим и без бутылки.
– Не дают-с, – тоном приговоренного вымучил он, пряча глаза и забыв титулование. – Говорят, вашему императорскому высочеству положена теперь одна бутылка на два дня.
– Как?! – На один миг Михаил Константинович стал страшен. – Сгною! Кто посмел?.. Кто говорит?
– Старший офицер говорит… – И честный дворецкий, восприняв обиду цесаревича как личную, шмыгнул носом.
В кают-компании коротали время офицеры, свободные от вахты. Сидя по-турецки на куске брезента, настеленном на голый пол, Фаленберг играл в шахматы с Завалишиным. Шахматы были богатые – бронзовая доска с перламутровой инкрустацией и фигурами из слоновой кости. Только это и спасло их от сожжения. Шахматы принадлежали командиру и временно перекочевали в кают-компанию для подъема настроения.
Сражение шло уже третий час. Завалишин пытался поставить мат конем и слоном. Одинокий король посмеивающегося в усы Фаленберга уже не раз обежал всю доску. Мата не было.
– Да ведь должен же он ставиться! – возмущался Завалишин.
– Раз должен, так поставьте. Только, чур, сами. Заглядывать в учебник во время игры – моветон. Да и сгорел учебник.
– А я тогда вот так! Шах.
– А я сюда ушел.
– Еще шах!
– А я опять ушел. От бабушки ушел, от дедушки ушел…
Тизенгаузен молча пил холодный чай. Батеньков читал невесть каким чудом уцелевший лохматый номер «Русского слова» за март месяц. Свистунов, давясь смехом, вполголоса рассказывал Аврамову непристойный анекдот. Отец Варфоломей придвинулся ближе, стал прислушиваться.
– …А господин отвечает: «Се не проветривать, се мыть надо!»
– Ха-ха-ха! Как медик я совершенно с этим согласен!..
– Кхм. И это все?
– Все, батюшка.
– Господи, прости мою душу грешную! Разве ж это анекдот? Вот я вам расскажу… и не анекдот вовсе, а самую натуральную быль. Учился я о ту пору в киевской семинарии, а по праздникам пел в хоре, так вот одна купчиха…
– Шах!
– А я опять ушел.
– Ну а я тогда вот так.
– Поздравляю вас с ничьей, мичман.
– Почему с ничьей? Как с ничьей?
– Ничего не могу поделать – пат.
– Позвольте переходить?
– Уже дважды позволял. Все на мне ездят. Нет уж, хватит. Ничья.
– Господа, господа, прошу тишины! Тут у нас с батюшкой душеспасительная беседа.
– Да ну вас. Жаль, господа, что пианино пожгли. Сыграть бы сейчас что-нибудь веселое.
– Пианино – это я еще понимаю, а вот зачем погубили гитару? Нашли топливо!
– А мне книгу Харви Харвиссона жаль. Так и не дочитал.
Батеньков водрузил на нос пенсне и стал вглядываться в мелкий шрифт.
– Тут недоразгаданная крестословица, господа. М-м… Нежвачное парнокопытное, шесть букв. Кто-нибудь знает?
Дверь отворилась, впустив цесаревича. «Господа офицеры», – негромко произнес Батеньков, старший по чину из присутствующих, и все вскочили. Фаленберг проворно застегнул пуговицу.
– Здравия желаем, ваше императорское высочество!
Приветствовали дружно, но казенно, без огонька. В ответ цесаревич пробурчал нечто, из чего при должной фантазии можно было заключить, что он тоже в общем-то не желает офицерам тяжелых болезней. Сразу можно было заметить, что наследник престола не в духе. Взгляд его, перебегающий с одного лица на другое, был трезв и тем пугал. Неприятный это был взгляд, еще мало кем на корвете виденный.
А еще было заметно, что цесаревич не знает, с чего начать.
– Свободные от вахты офицеры отдыхают, ваше императорское высочество, – не дав затянуться неловкой паузе, отрапортовал Батеньков.
– Похвально, – кивнул Михаил Константинович, неизвестно зачем решив одобрить флотские порядки. Сейчас же его одутловатое лицо выразило: «И это вы называете отдыхом? Смеем издеваться над наследником престола, так вас понимать? Хороши! Ишь, застыли. Оловянные солдатики!»
И точно: лица офицеров не выражали ничего сверх предписанного уставом. Даже мичман Свистунов, памятный по славному кутежу в Данциге и помеченный в нетрезвой памяти цесаревича биркой «этот свой», оловянно таращил холодные нагловатые глаза – делал, негодяй, вид, будто не понимает, чего надо будущему императору.