Звала?
Тело китаянки окуталось слабым мерцанием, делаясь похожим на чертову трещину – безумие, духота и тихий блеск. А Хелена все просила, все подманивала. Будто несчастного, обиженного людьми и судьбой, недоверчивого зверя уговаривала: иди сюда. Хватит, мол. Намучился. Нет больше голода, и страха нет. Есть свобода – не из милости, не по чужому умыслу.
Ну иди же, не бойся.
Благословенно будь, беспамятство! Лишь в тебе из мерцания, из дрожащего, как мокрая шавка, света может выйти лохматый пес. Ворча с угрозой и на всякий случай виляя хвостом, он приседал от сомнений, втягивал в плечи лобастую башку, но добрался наконец до Хелены. Облизал девичьи руки. Благосклонно стерпел, пока его гладят, треплют шерсть на загривке, запускают в нее тонкие пальцы, – и, не оглядываясь, пошел к трещине.
Гордый, вольный.
Сияющий.
У самого разлома пес вскинул голову к небу и завыл. Хриплое торжество разлилось над рекой, гоня отчаяние прочь. Гиены засуетились, повизгивая. Сбившись теснее, они гурьбой кинулись следом. Так и ушли – ину-гами и его стая. Честное слово, Торвен чуть сам не ушел вместе с ними.
А что?
Рано еще, во второй раз промолчала Хелена, отвязывая кобылку. Лежи, дурачок. И – отдалился, стих в лесу стук копыт. Закрылась трещина. Смолк плеск реки. Недвижно вокруг, мертво.
Лишь тогда шевельнулся в грязи недоеденный пан Пупек.
Не гневен был пан Бог – печален. Жалел грешную душу, что склонилась пред Ним, ожидая приговора.
– Что же ты натворила, душа? Или не ведаешь, какова плата за смертоубийство? За предательство ближнего своего? Не будет отныне счастья на земле потомкам и родичам твоим; ты же в Царствие Моем не найдешь покоя. Терпеть тебе муку кромешную в глубине могильной, особенно в тот миг, когда кто иной такое же злодейство свершит. Станет мертвец, тобой отягощенный, корчиться да доски гробовые рвать. И длиться этой муке, пока всадник-призрак неприкаянный по мглистым Карпатам путь свой торит – и пока Суд Мой не настанет.
Нечего душе в ответ сказать, а все-таки решилась:
– Страшен приговор твой, Господи. Но не за злато гибну, не за власть. Приму вечную кару за родную землю, за мой народ-страдалец. За такое и геенна огненная – награда.
Нахмурился пан Бог грозовой тучей.
– Думаешь, за то, чтобы народ твой жил в счастье и покое, дозволено тебе губить товарищей боевых? людей безвинных? «Лучше нам, чтобы один человек умер за людей, нежели чтобы весь народ погиб…» Помнишь ли, чьи слова? почему сказаны?
– А Тебе? – спросила упрямая душа. – Тебе дозволено? Не Ты ли велел Моисею встать пред фараоном и сказать: «Отпусти народ мой!»? Не Ты ли знал, что не согласится фараон, если не принудить его рукою крепкою? Не Ты ли поразил Египет чудесами Твоими?
Долго думал пан Бог.
– Молчи, – сказал наконец. – Молчи, душа! Сам страшусь грядущей муки твоей, а потому укажу тебе тропинку к спасению. Грехи же твои скрою до Суда. Иди!
Не поверила душа в такую невиданную милость, не успела обрадоваться. Закружило ее осенним ветром, ударило ночным холодом, пронзило лютой болью…
– Пся крев! – простонал корнет Пупек. – Хлопцы, подсобите!
Думал – кричит, но быстро понял – еле шепчет.
– Гей, есть ли кто рядом?
Одно хорошо, что жив. Промахнулись французы, спасла пани Ночь, выручила. Только рано радоваться. Голова – словно ею из пушки выпалили. В колене – боль толчками. Кровит раненое плечо. Шинель на боку – в клочья.
– Хлопцы! Иоганн, холера швабская! Где ты?!
Пересилил муку гусар, встал, разлепил ясны очи. А как огляделся, как прищурился сквозь тьму… Даже брань в глотке застряла. Франека убили клятые лягушатники! – вон Лупоглазый, весь в листве гнилой. От духа кровавого в мозгу круженье. Эге, да тут и девка лежит, в беспамятстве! Кто ж раздел девку? – небось французы снасильничали.
А фон Торвена хотели в полон взять. Связать умудрились!..
Качнулся Пупек, чуть не упал. Пуста голова, как бутылка из-под сливовицы похмельным утром. Вытряхнули память ядром из орешка. Где ты, прошлый день? Где ты, нынешняя ночь? Из ушей, что ли, выскочили? Что дрались – ясно, что побили нас – тоже. И сабля куда-то делась, и одежка на плечах чужая. Ни ментика, ни кивера, ни доломана…
Что же делать?
Перво-наперво Иоганна выручать, пока лягушатники не вернулись. Вот и нож – под ногами валяется. Удачно! Станислас попытался уцепить с земли костяную рукоять. Не вышло с первого раза. Он застонал, закусил соленые от крови губы. Не время раскисать, корнет. Сам погибай, а товарища выручай! Вцепился в нож, как утопающий – в канат, брошенный ему с корабля. Шагнул, спотыкаясь, к фон Торвену; наклонился, прикидывая, как ловчее разрезать веревку. И замер, поймав ответный взгляд – как на французский штык наткнулся.
Страшно смотрел Торвен. Дрогнула рука, выронила нож.
– Иоганн! Ты чего? Это же я, Пупек из Гадок!
Молчал шваб. Будто не товарищ боевой перед ним, а лютый враг.
– Мы ж со Смоленска знакомы…
Даже боль отступила, давая дорогу страху. Похолодел Станислас Пупек, смертным потом взмок. Что-то, видать, случилось этой ночью. Плохое, скверное.
– Не узнал? Я это… давай, веревки разрежу…
– Режь…
Корнет обрадовался, закивал:
– Смеяться будешь, Иоганн! Хоть и не время для смеха. Представляешь! – не помню ни арапа. Где французы? где мы? какой месяц нынче…
Веревка упала в подмерзшую грязь. Не спеша подняться на ноги, фон Торвен поморщился, размял затекшие руки; на четвереньках скользнул к убитому Франеку. Корнет едва удержался, чтобы не протереть глаза. Матка Боска, во что мы все вырядились? Кто же в цивильном воюет? В разведку ходили? Нет, с гусара ментик только вместе с кожей сдерешь… И оружие, оружие где? Сабля верная, куда ты ушла?
Стволу пистолета, направленному в лоб, он не слишком удивился.
– Ого! Ну и пистоля у тебя, Иоганн! Где оторвал? Знаешь, в человека целить нельзя. Раз в сто лет и незаряженное пальнет. Панну под деревом видел? Кто она – татарка? пленная? И… А что у тебя с лицом?
Дружище Торвен не спешил. Медленно встал, опираясь на трость, как дзяд ветхий. Сунул за пазуху дивную пистолю, огляделся. Корнет ждал, холодея. Что в памяти дыра – ладно, контузия. Бывает. Но что стряслось с Иоганном? Ровно не фон Торвен он, а свой собственный батюшка.
Ведь швабу и восемнадцати нет!..
Девушка была без сознания. Станислас кое-как напоил ее из фляги, найденной при Франеке. Положил на лоб мокрый платок, а под голову – свернутую шинель. Снимал с себя – дивился: ткань чужая, пуговицы незнакомые…