Да, не в одном только «хочется» состоит сущность искусства — это не искусство, а глупый снобизм. Искусство состоит в борьбе своего собственного «хочется» со своим же собственным «надо».
Матери своей я обязан во всем, что учила меня всегда наклоняться к земле, когда старая няня потеряет что-нибудь, и ползать на коленках до тех пор, пока не найдешь для старушки потерянного.
Когда меня стали печатать, я считал про себя, что мой главный читатель — моя мать и это для нее я пишу. А когда она умерла, я подчинился жизненному закону, любимое не умирает, а после исчезновения своего живет в тебе самом, как живая, движущая тебя сила.
Много лет должно было пройти, прежде чем мой выход определился. Много в дубах наросло годовых кругов древесины, а в людях сознания, прежде чем я понял наконец этот выход вполне и хотел бы раскрыть в теме своей работы «Искусство как поведение».
А если я ее так и не напишу, то после меня кому-нибудь это, наверно, удастся, и я знаю, мой камешек в основе этой светооткрывающей книги непременно будет лежать.
Спросить бы кого-нибудь, что легче и что труднее: написать о своей собственной любви или, скажем, о нефти?
По-разному ответят даже и на такой простой и, может быть, нелепый вопрос. Но за себя, конечно, могу я ответить, что мне гораздо проще написать о любви, чем о нефти, и я сейчас скажу, почему о нефти написать для меня много трудней.
Было время, когда я занимался торфом, вовсе не имея в виду того, что лет так через сорок я напишу о нем повесть «Кладовая солнца». Сначала я занимался торфом теоретически, как агроном. Потом перешел к болотам, записывая сказки людей, живущих издавна по берегам великих наших торфяных залежей. В третьем фазисе своей жизни я подошел к торфу как страстный охотник. После всех этих опытов я почувствовал в торфе как бы родную материю и, когда понадобилось, написал о нем повесть в одну неделю, и почти всякий читатель теперь скажет, что о торфе написано у меня не хуже, чем я писал о любви.
Конечно, не с одним торфом у меня так вышло показательно, что можно и о торфе писать, как о любви. Я о многом чуждом и далеком мне поначалу пробовал писать. И когда что-нибудь удавалось, всегда казалось мне, будто я сам приблизил к себе особым усилием предмет моего изображения. И что всякий поэт в душе может сделать то же, если пронзительно и остро его внимание к жизни.
Но что я мог сказать о нефти лет тридцать тому назад, если она для меня вся была где-то далеко, неприкосновенная, и чувствовать ее как живую солнечную энергию я никак не мог?
В первые годы революции мое участие в ней как писателя в этом и было, чтобы научить писать всех молодых людей во всем по себе: писать, как учил Грибоедов.
Правда этой моей домашней философии не умерла в борьбе за себя, и сейчас я держусь ее не меньше, чем было в то время, когда очерк как литературная форма был на первом месте и вся масса писателей молодых брала авансы и отправлялась в далекие края ловить синюю птицу. Я был много старше этих молодых людей, но замечательно, что мой литературный путь давно перед этим тоже начинался устремлением в какую-то страну непуганых птиц, и в моем опыте даже было так, что этим путем я к чему-то пришел, освоил его и за свой поэтический очерк мог хорошо постоять.
Много было разных споров, но в конце концов мой путь был ласково отстранен, и вот именно за то, что он был рассчитан не на обыкновенного газетного корреспондента, а на поэта, хотя бы даже такого, как я, просто поэта в душе.
Сам ведущий писатель А. М. Горький, желавший мне только добра, бессознательно провалил мою затею такими словами: «Пришвину угодно свои поэмы называть очерками».
Но я и сейчас не соглашаюсь с Горьким: никаких настоящих поэм в моих очерках не было, но поэзия была в них руководящим началом, каким она бывает всегда в народном языке, если кто умеет слышать и понимать этот язык.
Как ни просто это понимание, но все-таки надо родиться хоть немного поэтом в душе, чтобы понимать народную речь и самому так говорить и писать. Но есть путь, который обходит поэзию, и там она в скором деле не бывает нужна.
Свинцовым газетным языком каждый может писать. А языком всего народа, поэтическим и музыкальным языком писать очень трудно. Вот этот легкий свинцовый путь языка покатился от очерка к роману, и появилось такое неверное суждение, будто можно усвоить какой-то скорый метод и о всем написать. Вот потому-то теперь я и думаю, что на простой мой вопрос: что легче и что труднее написать — о любви или о нефти, найдется много таких, кто скажет, что о нефти писать много легче.
Так вот и мы разошлись, и многим покажется непонятным, почему же я-то сам тянусь к очеркистам и не хочу называть себя настоящим поэтом?
Это вот отчего: до того много я чувствую в жизни поэзии, начиная с северных былин, кончая шепотом двух женщин у калитки, что как-то даже и стыдно себя самого называть поэтом. Мне стыдно, потому что искренно хочу оставаться с теми, кто относится к поэзии, как верблюд, переходящий пустыню, к воде: наливает в себя и, горбатый, потихоньку идет в долгий путь.
Так и я хотел бы относиться к поэзии. И без этой воды
поэзии — ведь правда, если глубоко заглянуть, ни один настоящий, самый скромный, труженик не может и шагу ступить в своем жизненном деле.
Не меньше тридцати лет тому назад шел я по Тверской улице почти что в отчаянии. Мне очень хотелось написать о себе, о своем детстве, о своей любви, о том, как в искусстве слова нашел я разрешение многих чисто нравственных вопросов. Но жизнь в то время так вела, что об этом стало неловко как-то писать, и я, уступая давлению времени, взял на себя труд написать о нефти, и тем, как мне казалось, написать нечто для себя небывалое.
После томительной душевной борьбы я взял аванс в одной газете и купил билет для поездки в Баку. Как и не соблазниться! Разве не я был одним из зачинателей художественного очерка, начиная с «Края непуганых птиц»?
Я был задавлен тем душевным грузом, который лег на меня: ведь я не мог писать по-газетному, я должен был и о нефти писать, как о любви, и для меня это было почти как подвиг.
Так я шел в отчаянии, и, как со мной часто бывает, в такие минуты отчаяния является мне на помощь мой неведомый Друг.
Этим другом оказался тогда редактор журнала «Новый мир». Так пришлось в трудную минуту, что этот умный и опытный человек на стуле редактора влиятельного журнала мне вдруг почему-то показался простым и располагающим к откровенности. Простым он был еще и потому, что никакой дипломатии или покушения на право мое оставаться самим собой у него не было. Мы встретились с ним, как издавна встречаются у нас на Руси молодые люди и говорят до петухов в мечтах о высоких вещах, хотя мы оба были уже далеко не молоды.
Мы пошли с ним в какой-то маленький ресторанчик, спросили вина и заговорили. О чем говорили, я хорошо помню и никогда не забуду.