— Хоть вы и много испытали, — говорила она, — все-таки смотрите на жизнь через розовые очки.
— А если вы через дымчатые, — ответил Алпатов, — то зачем же вы едете учиться за границу?
— Есть возможность, и еду: надо же куда-нибудь деваться. За границей интересней.
— Значит, есть для вас интересное, и вы признаете прогресс и радуетесь достижениям?
— Не особенно радуюсь, идеал все равно недостижим.
— Почему? Я достигаю свое и, когда достигну, буду радоваться, а после меня будет другой, и в конце концов так хорошо достигать. Мне кажется, если сильно захотеть чего-нибудь, то всегда и достигнешь, — идеал достижим.
И Алпатов стал рассказывать, как, спасая свое здоровье в тюрьме, он отправился в будто-путешествие к Северному полюсу, целый год, отсчитывая метры, ходил из угла в угол и вышел из тюрьмы невредим: значит, достиг Полюса.
— Так делают все мужчины и забываются в каком-нибудь деле, но я не могу себя забыть: женщина живет только в мелочах, и в этом не может забыться: идеал недостижим.
— Как это, наверно, трудно, — сказал Алпатов сочувственно, — всегда только я и больше ничего, весь мир вокруг я — это болезнь.
Уязвленная Нина стала рассказывать о своем печальном детстве, о братьях-эгоистах, о ссорах с матерью: она всегда оставалась одна, и никто не хотел этого знать, и потому она всегда думает о себе. Только одна у нее была близкая подруга, и то с ней разошлись после Смольного.
— Так вы в Смольном учились, — встрепенулся Алпатов, — а как звали вашу подругу?
— Вы не можете ее знать, — ответила Нина, — я чувствую, вы из какого-то совеем другого нам мира, но хорошего, лучшего, чем наш. Мне с вами удивительно легко говорить, такой откровенной я еще ни с кем не была, и никто не слушал так внимательно и сочувственно: у вас глаза, как у святого. Вы это, наверно, нажили себе в тюрьме?
Алпатов смутился и очень покраснел. Может быть, он немного догадывался о происхождении своей «святости»: он думал об Инне, и какой-то хороший остаток от этого оставался и Нине. Но это было вовсе не потому, что он, как святой, любил всех людей, и безразлично, мужчин и женщин.
Устроившись под пледом, Нина сказала Алпатову:
— Вот удивительно как-то засыпать на людях, не хочется и голову прятать под одеяло, а дома в своей комнате, одна, я непременно сплю с головой: чего-то страшно. Вы верите в бога?
— Ну, вот еще, — ответил Алпатов, — я это потерял в четвертом классе гимназии и не жалею. Я не понимаю, как это можно верить и тут же не делать. По-моему, люди выдумали бога, чтобы увернуться от обязанностей к человеку. Неужели вы все еще верите?
— Не знаю. Сейчас, и вообще на людях, не очень верю, скорее мне все равно, а когда ложусь спать и закрываюсь одеялом, мне кажется, будто на том свете мы непременно опять все встретимся. Это бывает с вами?
— Бывает, но из этого ничего не следует, мало ли что . может быть, если спрятать от страшного свою голову под одеяло.
Нина весело засмеялась, и последние слова ее перед сном были:
— А на людях я всем кажусь веселой, и меня в институте, знаете, как дразнили?
— Как я могу это знать?
— Меня дразнили Чижиком.
После этого они замолчали, и каждый думал о своем. Алпатов о предстоящей встрече с Ростовцевой, Нина о необыкновенных глазах Алпатова, похожих на глаза доброго зверя, когда он догадывается о значении слов человека. Может быть, эта худенькая белокурая девушка, засыпая, позволила себе слишком подумать об этих глазах. Так очень часто бывает, что после дружеского разговора во сне прибавится что-то свое, и потом уже при встрече не бывает прежней свободы. Во сне Нину окружили разные разъяренные звери, и ей бы очень плохо пришлось от них, если бы вдруг не явился огромный медведь со святыми глазами, не расшвырял все зверье и не провел Нину в Смольный, в дортуар к ее самой близкой подруге — Инне Ростовцевой.
Алпатов в это время видел заграницу как огромный парк с фонтанами, и там среди статуй прекрасных женщин была вырублена из финского порфира каменная баба, в которой была скрыта Инна Ростовцева. Она слышит его приближение, и голос ее из глубины порфира звучит как музыка и наполняет весь парк голосами. Она просит его разбить камень, и он берет молот...
А Нина видит, будто медведь ушел, и она ложится рядом с койкой Инны. Та, конечно, только притворяется, будто спит: они перед этим сильно поссорились. Нина тоже притворяется, но нечаянно глаза их встречаются, и вдруг огромное доброе медвежье чувство охватывает Нину, в то же самое время это же происходит и с Инной; обе девушки выскакивают из-под одеял и бросаются друг к другу в крепкие объятия...
Когда утром Нина открыла глаза и увидела, что Алпатов сидит против нее и смотрит на нее точно такими же, как ей снилось, глазами, она вспыхнула, и Алпатов этого не мог не заметить. Он один только раз в тюрьме через двойную решетку видел Инну Ростовцеву, и то под густой зеленой вуалью, и все-таки чувствовал себя до того связанным с тюремной невестой, что приближение другой, какой-то Нины Беляевой, было ему неприятно и как бы отталкивало. Он решил, что эта барышня должна ему в чем-то мешать, и задумал на вокзале от нее улизнуть. Если бы только он знал, что его таинственная Инна была самая близкая девушка Нине Беляевой! Молодым людям стало даже как будто неловко сидеть друг против друга. Но это продолжалось недолго: поезд подходил к берлинскому большому Центральному вокзалу, все русские ужасно засуетились, и расставание молодых людей вышло естественным. Алпатов сказал:
— Конечно, мы встретимся в университете на лекциях.
В Берлине уже давно была круговая железная дорога, но внутри этого круга, по улицам и переулкам, граждане перемещались в конках и более богатые на извозчиках: лошадей на улицах было тогда в Берлине, пожалуй, побольше, чем сколько до сих пор еще их сохранилось у нас в Москве. Возле Фридрихштрассе стоял именно такой волшебный извозчик, о котором нам в детстве рассказывали: извозчик читал социал-демократическую газету «Форвертс» и попыхивал дешевой фурманской [От немецкого Fuhrmann извозчик] сигарой. Даже на самых верхних этажах, не страшась каменной пропасти, горничные в белых передниках, как фарфоровые куколки, вертелись на подоконниках, иногда улыбались и посылали воздушные поцелуи в окна соседних домов. Всюду, не стесняясь, выставляли, вывешивали на воздух пуховики, одеяла, подушки, а внизу мыли асфальт и чистили щетками так прилежно, так много лилось воды, что все пахло водою и камнем. Сотни тысяч рук свежим утром прибирали город для нового бодрого трудового дня. И вот такое берлинское, едва ли повторимое в других городах Европы, утро встретило русских, приехавших из недр России с подушками, одеялами и чайниками. На первых порах Алпатов, конечно, не мог разобраться и понять что от чего, все главное, казалось ему, было в этом аромате воды и камня. Однако настоящий европейский извозчик, совершенно такой, как рассказывали в детстве, с сигарой и газетой, сразу привлек его внимание. Алпатову лично извозчик не был нужен, его хорошо научили не брать с собой ничего в страну, где все так дешево можно купить, в руке его был только баульчик с одной переменой белья. Но ему надо было сделать опыт с своим немецким языком. Он сомневался в понимании берлинцами лифляндского наречия, которое в Риге считается самым чистым немецким, а в Берлине признается за русский язык. Так с волнением подходит он к простому извозчику и, переводя в уме русские слова на немецкие, говорит со всей вежливостью: