— Думаешь, и в этот раз справишься? — с почти детской надеждой в голосе спросил он. — Один-то раз смогла, авось, и в другой выйдет?
— Не знаю, — честно ответила Марта, пытаясь не отстать от ускорившего шаг вовкулака. — А вот вдвоем с Яносиком…
Седой ничего не ответил — напоминание об аббате явно пришлось ему не по вкусу.
Впереди наметился неясный просвет, и вскоре Марта вслед за Седым вышла на опушку таинственного леса, сразу сникшего и растерявшего изрядную часть своей загадочности.
Они стояли на краю обширной луговины. Издалека глухо доносился шум реки, скрытой от глаз — и лишь черневшая впереди мельница (Марта догадалась, что это именно мельница, прежде чем сумела что-либо толком разглядеть) указывала на место, где эта самая река протекала.
Но гораздо ближе к ним, почти у самой опушки, неправдоподобно четкие в сиянии зависшего над горизонтом месяца, серебрились и отбрасывали глубокие чернильные тени кресты. Покосившиеся, старые и совсем еще новые кресты небольшого погоста. Заросшие густой травой и просевшие холмики могил, прохудившаяся деревянная ограда…
А у ограды стоял износившийся на неведомых дорогах тарантас, запряженный одной-единственной лошадью. Лошадь меланхолично жевала, время от времени засовывая морду в висевшую у нее на шее торбу; позади лошади, на облучке развалюхи, восседал высокий мужчина с темной бородкой клинышком и рыжим петушиным пером на знакомом берете, лихо заломленном набок.
В руках Великий Здрайца держал ровный стволик орешника и увлеченно чиркал по нему крохотным ножичком.
— Подвезти? — спросил Петушиное Перо, продолжая вырезать тросточку. — Или уже приехали?
Марта беспомощно смотрела на раздолбанный тарантас, на запряженную в него пегую кобыленку, чей выпирающий хребет грозил прорвать облезлую шкуру; на худого человека, чертящего маленьким лезвием по орешине и время от времени дергающего себя за клок волос на подбородке.
Седой решительно шагнул вперед и встал между женщиной и тарантасом.
— Уважаю, — протянул Петушиное Перо, иронически разглядывая Гаркловского вовкулака. — Герой… Кому сказать — не поверят. Хочешь, прикажу, и сам ее загрызешь? Ну как?
Седой оскалился и сделал еще один шаг.
Рассмеявшись, Петушиное Перо махнул недорезанной тросточкой — и сын мельника споткнулся, припал на колено… на другое… неодолимая сила сгибала плечистого коротышку, ставя на четвереньки, покрывая жесткой шерстью обнаженные предплечья, забивая мучительно приоткрывшийся рот острыми клыками, искажая очертания…
Петушиное Перо подпрыгнул на облучке, коротко присвистнул; и все исчезло.
Стоит себе человек на четвереньках перед тарантасом — мало ли, может, кисет с табаком потерял, теперь ищет!
Марту поразило не то, что происходило с вовкулаком; повинуясь какому-то непонятному порыву, она почти сразу перевела взгляд с корчащегося Седого на Великого Здрайцу — и шальная, невозможная мысль обжигающим вихрем пронеслась в сознании: Петушиное Перо посмеивался, чтоб не закричать!
Марте было хорошо знакомо это состояние. Когда украдешь у кого-нибудь непонятно что, приглянувшееся искрящимся блеском, и только в себе разберешься, что случайно прихватил боль от смерти матери или страх перед виселицей; когда краденое в первый, самый опасный миг неосознанно становится своим, ослепляя и бросая в пот — но вокруг люди, и ты должна улыбаться, говорить всякую чушь, быть любезной и приветливой!..
Вот такое лицо и было сейчас у Великого Здрайцы.
Внутри пожар, снаружи — смех.
Может быть, именно поэтому закоренелые душегубы поют песни или хохочут на площадном помосте в спрятанную под капюшоном рожу палача — боль за смехом, как и за криком, легче прячется…
Она протянула руку и погладила спутанные мокрые волосы вовкулака.
— Не надо, — тихо попросила Марта. — Не мучь его.
— Хорошенькое дело! — тонкие брови Петушиного Пера удивленно изломались домиками; такими милыми домиками с островерхими черепичными крышами, каких много в венских предместьях. — Я, понимаешь ли, кобылу до полусмерти загнал, колеса по три раза на дню меняю, за ней гоняючись, а теперь здрасьте — не мучь его! Сама обокрала меня, как последнего ротозея на ярмарке, удрала с чужим имуществом, прячется по монастырям… Небось, я бы чего спер — так сразу бы: ах, Лукавый, ах, Нечистый!.. нечистый, зато честный! Все по договору — условия и подпись! Своего не уступлю, но и чужого не хватаю!
Он ерничал, гримасничал, поминутно хватаясь за седеющую эспаньолку, а в глубине серебряных провалов его глаз медленно остывала, подергивалась коркой пепла, каменела уходящая боль.
Страшная боль.
Марта только удивлялась, почему Седой этого не замечает.
— Ох, люди! — Петушиное Перо вдруг сдернул свой замшевый берет, нацепил его на маленький сухой кулачок и уставился на берет, как если бы видел его в первый раз. — Адамово племя! Меня хают медным хайлом, а сами — только зазевайся! Одни святоши чего стоят! На защиту свою, на аббатика тынецкого хочешь полюбоваться? Какие он службы тихой сапой отслуживает?! Хочешь?
Марта не поняла последних слов Великого Здрайцы. Просто кулак с беретом неожиданно повернулся к ней, и рыжина пера сверкнула в глаза мутным светом десятка свечей…
…дым стоял коромыслом. Два стола уже были перевернуты, и между ними возились в пьяной драке несколько нищих, пропивавших на постоялом дворе в Казимеже свой скудный заработок. Драчунов подначивали, делали ставки, ожесточенно споря, кто кого раньше придушит; пышнотелая служанка, чьи прелести откровенно вываливались из полурасстегнутого корсажа, только что смазала по физиономии подвыпившего купца, пытавшегося ухватить ее за ногу — но купец не отставал, он расторопно крутанул девицу и усадил к себе на колени, заблаговременно сверкнув нужной монеткой. Всю спесь служанки как корова языком слизала, рука купца мгновенно втиснулась девице за пазуху и была встречена крайне благосклонно, а выползший из свалки одноногий нищеброд как завороженный глядел снизу на обнажившуюся полную грудь с полукружием розового соска…
Купец раздраженно пнул калеку сапогом, что-то беззвучно выкрикнув и повернувшись к несчастному лицом.
Это было лицо Яна Ивонича, тынецкого аббата.
Марта вытерла слезы и только тут поняла, что плачет.
Великий Здрайца делал вид, что снова поглощен своей тросточкой, но поведение женщины вызвало мимолетную тень смятения на его выразительном лице. Он ожидал чего угодно — неверия, негодования, изумления — но слез он не ожидал. Такими слезами плачут над лесорубом, которого привалило падающей сосной, но уж никак не над гулящим аббатом.
А Марта оплакивала Яносика, ставшего отхожей ямой для сотен кающихся, священника-вора, открывшего свою душу для чужих грехов, самовольно забиравшего сомнения и страсти у ищущих покоя — старший сын Самуила-бацы крал цепи у каторжников, безобразие у уродов, брал не спросясь, насильно присваивал… и грязный кабак в Казимеже был его епитимьей, освобождающими муками, после которых опустошенный аббат возвращался в монастырь — воровать.