Ни парень, ни девка не ответили.
Только вздохнули хором.
— Дядь Друц… — вдруг всхлипнула Акулька и со свистом втянула воздух. — Дядь Друц… а ежели б ты тогда меня взял?.. ну, в ученицы? Мы б сейчас ушли отсель, правда? Вдвоем — ушли бы?!
Такая вера звенела в ее голосе, что тебя пробрала дрожь. Такая надежда из тех надежд, которым и умереть бы последними, ан Костлявая все сапоги стоптала, догоняючи. Значит, девка Друцу козырей сдавала? Значит, он отказался?!
Ай, Валет!..
— Вдвоем? — спиной, затылком, шкурой дубленой ты почувствовала, как ясно улыбнулся за твоей спиной таборный ром, фартовый Дуфуня Друц. — Вдвоем ушли бы. Улетели бы. Не передумала еще?
— Дядь Друц! миленький! Не передумала! Ноги… ноги целовать…
— Ноги не надо. Иди-ка сюда.
Тебя тронули за бедро. Тяжелая ладонь коснулась и упала, будто говоря: я с вопросом… не думай лишнего.
— Рашеля, — сказал Федюньша. — Я с тобой, Рашеля. Я с вами. Я не хочу… как кура, без головы. Не хочу. Лучше сдохну.
— Не надо, — ответила ты, видя перед собой труп на мраморе. — Не надо, Сохач. Лучше сдохни.
— Надо.
И все слова, которые ты хотела ему сказать, скомкались, вспыхнули и развеялись пеплом по ветру.
Он выбрал.
Закон есть закон.
— Ну что, Княгиня? — Друц встал рядом, плечом к плечу. — Сдадим по-новой? Две карты втемную, а?
— Сдадим, Бритый, — тихо кивнула ты.
* * *
Пронзительный, зеленый цвет.
Свет.
Холодный, аж зубы заломило. Как если бы с разбегу припала губами к певучему ключу в овраге, тому ключу, что всем дверям указчик, и на нотном стане, где спит до поры царевна-музыка — первый!
Вместо затхлой тьмы овина, где пахнет сырой кожей и еще — застарелым птичьим пометом. Почему? — неважно.
Теперь пахнет пармскими фиалками.
И еще слегка дымом костра… потому что — Друц.
У него — так.
— А-а, — это Федюньша. Не выдержал. А рябая девка только сладко ахнула, словно в миг первой, болезненно-упоительной близости.
Вот они: Адам и Ева перед грехопадением.
Вот вы: два змия без железной чешуи, без раздвоенных жал.
Искусители? кто из вас сейчас искуситель, кто искушаемый?! кто?!
"Где братва твоя, Каин?! — шутили в бараке матерые жиганы; шутили-спрашивали, да сами себе и отвечали без улыбки. — Разве я сторож братве своей?.."
Видишь, Княгиня? — теплый воздух, пустота ярко-весеннего цвета вдруг начинает зыбко струиться перед тобой. Плетутся нити, нити судеб, ткутся вечные холсты, и вот: желтизна пергамента. Все как всегда. И очень хочется знать: что у Друца? Тоже пергамент? бумага? шелк?!
Оставь… пустое.
Алые руны бегут по желтизне. Падают каплями крови, отворенной из жил; расплываются. Строка за строкой, и Федор Сохач, затаив дыхание, следит за таинственной вязью. Ему смертная охота спросить тебя: что там написано? — но он только прикусывает губу. Больно, до лопнувшей кожицы, нежной, скрывающей пунцовую мякоть. Он не спрашивает. А и спросил бы — так ты бы не ответила. Ибо сама не знаешь, и никогда не знала. Говорят, только Духу Закона, да еще св. Марте дано было понимать смысл этих знаков; а для всех остальных — отрезано.
Не в смысле дело.
— Кровью? — выдыхает в один звук Федор; и вновь ахает невидимая тебе девка, исходит тем всхлипом, что сладок и горек одновременно. — Кровью? подписывать, да?
Ты смеешься.
Кровью не надо. И чернилами не надо.
И вообще не надо — подписывать.
— Бери.
Он повинуется.
Что сейчас творится, что происходит с рябой Акулькой, когда Друц шепнул ей "Бери!" в унисон с тобой — этого ты тоже не знаешь, и знать не хочешь, потому что все-таки знаешь. Ведь корявая ладонь Федюньши тянется возле твоего плеча, берет пергамент и, повинуясь темному приказу, идущему из глубины страшной сказки без слов, начинает комкать желтизну в кулаке.
Сильнее!
Еще сильнее!
И вот: один кулак, и ничего снаружи.
Только вы; нагие, беззащитные, какими выходили в мир из материнского чрева.
Твоя рука накрывает кулак Сохача, вместе со спрятанным внутри пергаментом. Сожми пальцы, Княгиня! — сильнее! еще сильнее! Взялась?
Да, свистящим шепотом отвечаешь ты мне, единственному, имеющему сейчас власть над тобой и твоим новым крестником.
Да.
И я зажигаю перед вами огонь.
Рука в руке, и в руке Договор — давай!
Резкой судорогой всего тела ты посылаешь ваши руки в пламя. Говорят, когда крестник не успевает дернуться от ужаса, закаменев волей — это хорошая примета. Судьба благосклонна к тебе, Княгиня, к тебе и к этому парню, чья прошлая жизнь проста и размеренна… он не дернулся. Лишь всхрапнул по-лошадиному да превратился в камень, от кулака до груди. В твердый, несокрушимый гранит, пока плоть его горела в огне заедино с плотью твоей и с пергаментом, сотканным из молодой листвы безумия.
Ты ведь знаешь Закон, Княгиня? — до конца.
Держи.
Держись.
Я все вижу, девочка моя…
Ваши руки горят, каждым опаленным нервом моля о пощаде. Ваши тела сплавляются в сумасшедшем тигле, тела и Договор, не требующий подписи, ибо я не нуждаюсь в суетных заверениях или гарантиях. Я вообще ни в чем не нуждаюсь, в этом моя сила и моя кара за своеволие в делах творения… впрочем, забудь.
Гори.
Я чуть-чуть помогу тебе: видишь?
О да, ты видишь…
…удары била набатом плывут над спящим Кус-Кренделем. Отворяются ставни, распахиваются двери — первыми бегут бабы, простоволосые, расхристанные, на ходу браня последними словами визжащее потомство; следом тянутся непроспавшиеся мужики. Кое-кто выдергивает колья из первых подвернувшихся плетней: на всякий случай.
Некоторые с ружьями.
— Православные! — надрывается Ермолай Прокофьич, пока немой дворник продолжает терзать било. — Доколе! стерпим ли?!
И палец тычет зачем-то в перепуганного Тимоху-лосятника, сжавшегося в комок за купеческой спиной.
— Слыхали? Лихие людишки Филата Луковку ни за хрен песий зарезали! А старшую его, Акулину, снасильничали да в омут! убили девку! убили!
— И-и-и! — это Пелагея, Филатова женка.
И разом подхватили истошный вопль: сперва осиротевшие Луковки-безотцовщина, всем кагалом, а за ними любой, кто глотку по чужим страстям драть горазд.