Все, пора Княгине жаловаться — пусть отвадит!
— Дурак ты, Федра. Скудоумина. Счастья своего не понимаешь. Одарил тебя бог силушкой, а ты талант — в землю. Говорю: прибивайся ко мне.
— Ну зачем, зачем?!
— А затем. Бороться выучу. С железом работать выучу. В Киеве, в цирке самого папаши Сура, выступать будем. Потом в Гамбург поедем. С атлетами тебя познакомлю, дура-Федра, чемпионом сделаю. Ну?
Еще с первой… нет, со второй встречи, потому что на манеже они не разговаривали — Стальной Марципан звал Федора не иначе как Федрой. То ли шутил, то ли свое подразумевал, тайное. А может, просто нравилось. Парень и не спорил, не обижался. Федра так Федра. Если дяде Грише так лучше — пускай.
Нечто странное являлось Федору Сохачу при звуках этого чужого имени: Федр-р-ра! Лошади скачущие виделись, парнишка раздавленный… баба в сорочке над парнишкой плачет-завывает… И слова удивительные из тумана:
"Я не увижу знаменитой «Федры» в старинном многоярусном театре…"
Помотал Федор головой.
Ушли лошади, парнишка-бедолага, баба воющая ушла… слова отзвучали.
А дядя Гриша остался.
И зудит, и зудит; атлета из Федры-Федора грозится сделать. Чтоб, значит, по сто рублев за поединок отрывать. Чтоб, значит, по "гамбуржскому счету" всех атлетов в котлетов превращать. Чтоб, значит, трико и панталоны, схваченные у щиколоток кожаными ремнями.
Чтоб славы и почета — вагонами грузить.
Стал Федька мимо смотреть. О своем думать. А ведь встреться ему Стальной Марципан или трагик Полицеймако на год раньше, предложи учебу-работу — ни минуточки б не промедлил. Босиком бы побежал, из Кус-Кренделя да в самый Крым; ноги б опекунам мыл и воду ту пил. Как же: деревенскую орясину-сиротку такие люди облагодетельствовали! ручку, ручку дайте облобызать!..
Княгиня, что ты со мной сделала? Что ты со мной делаешь, Княгиня?! Ведь за полгода наизнанку вывернула! свое клеймо на веки вечные в лоб вожгла! лепишь, как глину!
Что ты со мной делаешь, ничего не делая — а, Княгиня?!
Ответь!
Тут самая пакость и случилась.
Стоял у входа в ближнюю аллейку разносчик. Тростями кизиловыми торговал, подсвечниками из можжевельника, бусами-сережками. Раковины еще полированные были.
А рядом с разносчиком дачник приезжий стоял. Толстячок эдакий, в пенсне. И была на толстячке синяя шелковая косоворотка, кушаком подтянутая, и была на толстячке шляпа из войлока, с широкими полями; и панталоны навыпуск были. Княгиня таких толстячков еще почему-то «социал-демократами» дразнила.
Тоже словцо, почище дядь-гришиной Федры.
Но не в этом дело. И даже не в том, что толстячок к кулону сердоликовому приценивался. И то, что на подпитии изрядном был толстячок — не важно. Другое важно: папиросу он курил. Дорогую; с золотым ярлычком. И так в торговле своей возбудился чрезмерно, что отмахнул рукой, а в руке папироса, а рядом лошадь белая, цирковая, круг заворачивала.
Попала лошади папироска в ноздрю.
Ох, и взвилась коняга, ох, и пошла козырем! Девица толстомясая из седла — прочь, да головой вниз, да запястьем в стремя… застряла намертво. Поволокла ее лошадь. Редко так бывает, что в стремени не ногой, а рукой — да вот бывает.
Метется белая метель вдоль балюстрады, ржет неистово; за метелью циркачка волочится, блажит несусветно.
Трико цветное — в клочья.
Тело нежное — в клочья, о булыжник.
Сам не понял Федор, когда и прыгнул-то через перила. Когда? зачем?! с какой стати?! Только и осталось: Друц-ром из-за плеча правого размахнулся. Отвесил подзатыльник. От того подзатыльника и бросило парня без ума. Вынесло над балюстрадой вороном-раскорякой; швырнуло кулем на лошадиную спину. Весу-то в мамином сыне, Федоре Сохаче, ого-го! Такое быку на холку — не позавидуешь, а тут всего-навсего лошадь, пусть и белая, пусть и ученая вальсы танцевать.
Завалил Федор лошадь на бок.
От балюстрады в другую сторону, чтоб циркачку не подмяло.
Держит; слышит — Друц, иным невидимый, из-за плеча как гаркнет чего-то! как выдаст!..
Лошадь и присмирела. Лежит, боками вздрагивает, уже не ржет — стонет по-ребячьи. А шевелиться — ни-ни. Ровно заморозило, белую.
Льдина, не лошадь.
* * *
Много ли времени прошло, мало ли — кто знает.
Стоит у террасы Федор Сохач. В щеки помадой расцелованный, по плечам ладонями отхлопанный, всеми хвалами вдребезги расхваленный. Тремя билетами дармовыми задобренный. Руки трясутся, губы трясутся, да кто ж это видит?
Никто.
Пора уходить.
И подваливает к Федору Сохачу мелкий такой ромишко, живчик таборный. Седой весь, черный, а рубаха — пламенем. Щеголь, значит.
И жилетка шнуром шита.
— Ай, баро! — ухмыляется беззубо. И дальше, по-своему, по-ромски.
Не-а, показывает Федор руками, ни шиша не понимаю.
— Не понимаешь? — ром мелкий аж скривился от досады. — А кто на кобылку заговор «Мэрава-мэ» клал? Я, что ли?
Не знаю, показывает Федор руками. «Мэрава-мэ»? Заговор "Двух замков"? Нет, не знаю. Может, и ты.
— Ох, баро… — грозит ромишко пальцем костлявым. — Не ври старому Чямбе. Старый Чямба вранье за сто верст чует. Ладно, глядишь — свидимся…
И дальше пошел себе.
Ну, и Федор пошел.
Я хожу почернелый, но не от солнца;
встаю в собрании и кричу.
Книга Иова
— …Ты чего, Мишок, льешь без меры? Споить меня задумал?
Он аж взвился:
— Аза, любушка, не греши на меня попусту! Будь это выморозки или мадера заводская — а так ведь и крепости никакой! Да всю бутыль выхлебаешь досуха, и ни в одном глазу!
Как бы не так! У самого глазки-то масляные, мышами в амбаре шныряют! Хоть один, хоть другой; и оба зеленые. Был бы третий, и третий шнырял бы. Совсем как у того душегуба, который тятю моего…
— Врете вы все, юбочники, бабьи угодники! Имелся у меня знакомец, тоже водки подливал! — еле жива осталась! После угощеньица!
А отчего еле жива, это ему знать без надобности.
— Ну ты сравнила: водки! Это ж вино! или у вас в таборе вино в запрете? Как у магометок?!
Ухмыляется, хитрован грушевский.
— Ох, приставучий… наливай. Но чур, не уговаривать! — сколько сама захочу, столько выпью.
— Вот это другой разговор! А ну, покажи молодым-неженатым, как лихие ромки пьют!