— Ведро «Богородицы»! пол-ведра! вздорожала? почему?!
Узнав об этом, тетушка Деметра поморщилась слегка — и караима с его водой больше никто не видел.
Нет, в церкви легче не станет. Это старая женщина знала наверняка. И отговаривалась от пустых снов с чайками знакомым отговором: концом срока ученичества крестницы Елены. В этот период у любой крестной матери, будь она хоть Тузом, хоть захудалой Десяткой, сила подтачивается, выветривается, и приходится действовать осторожно, боясь спугнуть, сорвать… сгореть.
Особенно в возрасте тетушки Деметры.
Новый хребет с оскаленной головой и хвостом-веером шлепнулся в корзинку. Старая женщина опустила взгляд ниже. Гора хрупких костей; оскал ртов; выпученные глаза спрашивают: "За что? за что — в маринад? с корицей?! с сахаром?!" Страшный Суд во плоти. Сразу вспомнилось: гонцы, разосланные на позапрошлой неделе, доложили — нашли. Нашли, кого искали, и предупредили, и намекнули: "За новым столом под туза сперва ходят…" Завтра с утра жди гостей.
"Елена, встретишь?" — спросила беззвучно.
"Встречу," — пришел ответ.
Вздохнула тетушка Деметра. Уставилась на нож в липкой слизи, будто впервые его видела. Вытерла зачем-то руки о передник.
Еще раз вздохнула.
А вдали — в небе? во сне? в безумии?! — все кричали невидимые чайки.
Я буду говорить тебе, слушай меня;
я расскажу тебе, что видел…
Книга Иова
…Спать страсть как хочется! Ноги сами по себе идут, будто кто другой их за меня переставляет; слева гора назад ползет, справа — обрыв вниз валится. Поначалу страх брал — ну как сорвешься, с эдакой-то высотищи! А теперь и не страшно уже. Все равно. До того сон долит.
Сорвешься, прямо в полете заснешь.
Из сна — в смерть.
— …умаялась девчоночка. Загонял ты ее, Друц…
— Дойдет. Княгиня, а ты себя такой помнишь? То-то смеху, небось?
— Отсмеялся мой смех…
…Вроде бы и утро, и туман, и зябко — а скулы зевота сводит. Совсем как тогда, в Харькове, когда Друц в кузню на Москалевке устроился, а меня к тетке-молочнице определил, в разносчицы. Тетку еще до света черти подымали, она меня в тычки — гнала сперва коров доить, а после к заказчикам с бидонами. Я все понять не могла: в городе я, или еще в деревне? У тетки хлев во дворе, выгон рядом; и тут же улица городская начинается. Пройдешь чуток, за угол свернешь — дома каменные пошли, в два этажа, а дальше и совсем господские, дворцы дворцами!
Обидно было после житья барского, по гостиницам с прислугой, у тетки-молочницы мало что не в хлеву ночевать! Прямо как в Кус-Кренделе. Раньше б я слова поперек не сказала, мне-то что, я привычная — а теперь вот заело! После хоромов обратно носом в грязищу. Неужто Друц ничего получше найти не смог? Ведь и деньги у него есть, и сила мажья, и…
Я ему так и брякнула. А он: "Лежи, мол, на дне и не бултыхайся. Петля по нас плачет, Акулина. Поняла?"
Да уж поняла; не бултыхаюсь. Молчу. Только что ж раньше-то все по гостиницам, а теперь… Ладно. Не навсегда ведь. А то так я и дома могла. Вставать до петухов, при лучине в хлев тащиться, потом — на улицу, в серость постылую.
Тоска.
Хорошо хоть, недолго тетке меня мытарить довелось. Однажды вечером заявился дядька Друц. Как раз вскорости после того, как Рашелька с Федюньшей из города уехали. Мы-то и не видались с ними почти: только перед отъездом Княгиня забежала, попрощалась наскоро, Друцу в ухо пару слов дунула — и поминай, как звали.
Так вот, явился Друц, а я примечаю: скособоченный он. Опять, что ли, спину скрутило? Да и мне в последние дни муторно было; то слабость, из носу кровь идет, то головы кружение, то снится дрянь всякая…
"Все, — говорит, — собирай манатки. Уходим. В таборе жить будем. Пора тебе свободой ромской надышаться!"
А я ему: "Там хоть выспаться дадут, в таборе твоем?!"
Он смеется: "Ромалэ не спят! Днем пашут, ночью пляшут!"
Вот так мы в таборе и оказались.
И на следующий же день — в дорогу. В Крым.
— …давайте я ее понесу. Мне она — перышко.
— Перышко, друг-Феденька, да не по здешнему серпантину. Скользнет нога, кто вас двоих удержит?
— Ин ладно…
Дорогой замечать стала: в зеркальце гляжусь — вроде я, и вроде не я! Лицо мое, только гладкое, рябушки сошли, одни конопушки остались, и тех чуть. Чудеса! Ну, не барыня-красавица — но симпатишная такая девка из зеркальца смотрит! Я и радуюсь, и дивлюсь. Парни ромские, кучерявые, со мной заговаривать стали, подмигивать со значением. Может, это дядя Друц на меня чары наложил?
Я его спросила, а он зубы скалит: "Делать мне больше нечего! Хорошей, Акулина, на здоровье, да гляди, гожо чяй: [19] не роди черномазенького!"
Шутки у него…
Тут и впрямь плясун один ко мне привязался — сущий репей! Рассердилась я, так бы живьем и съела, кобеля проклятущего, как та рыба-акулька — ну и выдала однажды… по-ромски, оказалось. Да таким загибом египетским, что у плясуна уши завяли.
Два дня ничего не слышал, пальцами ковырялся.
Мне за те слова барон Чямба по губам надавал. А за "Кало ромэнгиро джуклоро, тэ хав ту дадэскиро мас! [20] " — отдельно. Надавал, а сам очи бровями косматыми завесил, глядит искоса… с уважением, что ли?
Так я по-ихнему и заговорила. Оказалось: ничего особенного. Мне вообще говорить — раз плюнуть. Не то что молчать. Еще меня Друц на гитаре тренькать научил! За три дня. А ромки из табора — танцевать, да песни петь, да на картах гадать. Я и стала счастливая. Раньше несчастливая была, а теперь — дудки! Разве что иногда, как мамку с тятькой-покойником вспомню, опять несчастливая…
— …Под ноги смотри, Акулина! Упадешь, костей не соберешь!
— Ой! смотрю, смотрю!..
А дорога-то вьется и вьется, змеей по-над пропастью; ветром соленым подуло, море внизу показалось. Ноги — ну совсем тряпичные стали! После ночи бессонной, да гулянки кабацкой, да того ротмистра-землемера безумного; а допрежь ведь еще одна гулянка была, и Вадюха припадошный, и Мишок мертвый…
Не то дивно, что иду-спотыкаюсь, упаду вот-вот — а то, что вообще иду.
А море все ближе плещет, вон уж и чаек слыхать, и иттить вроде бы полегче стало. Это дорога под уклон пошла. Скоро там ихняя, как ее… Баба Клава?
Балаклава, вот!