А горы тем временем сами собой сошли на нет (хотя еще минутой раньше конца-краю им не было видно!) — и вскоре под ногами путников оказалась сперва каменистая, а затем обычная, старая знакомая-пустыня.
Вереница дэвов уверенно топала вперед, оставляя за собой бесформенные вмятины следов, и в тот момент, когда поэту в очередной раз стало мерещиться, будто он начинает узнавать места — те самые, где вчера бился с гигантами чернокожий Антара и его люди…
Абу-т-Тайиб остановился, как вкопанный; и все последовали примеру шаха.
У самой подошвы очередного бархана из-под песка выглядывала чья-то нога. Куфийский сапог, еще сохранивший приметы былого щегольства былого хозяина: шагреневая кожа, высокий и тонкий каблук с внутренним изгибом, носок тоже загнут, но наружу, и кисточки слабо шевелятся по краю голенища.
Поэт свернул с пути, протоптанного идущими впереди дэвами, и решительно направился к бархану-мавзолею.
Некоторое время он стоял и молча смотрел.
Потом обернулся к сгрудившимся за спиной исполинам.
— Копайте!
Он был уверен, что его послушаются.
Так и случилось.
Человек — вернее, оставшаяся от него мумия — неплохо сохранился. Фаланги пальцев, покрытые серым шелушащимся пергаментом, все еще сжимали кривой машрафийский меч, синюю сталь, за которую платят блюдами динаров оружейникам Йемена; на лице застыла жуткая усмешка, предсмертный оскал, обнажая гнилые пеньки зубов, часть из которых покойник потерял еще при жизни.
Судя по всему, человек лежал в песчаной могиле уже давно. Ну и пусть спит дальше. Недостойно правоверного глумиться над останками.
А в данном случае — недостойно вдвойне.
— Заройте его обратно, — бросил поэт, и, пока дэвы усердно трудились, заново погребая мертвеца, едва слышно шептал слова молитвы.
— Кто это был? — решился нарушить скорбное молчание Гургин, когда они наконец продолжили путь. — Кто это был, мой шах? Знакомый? Друг? Земляк?
— Я, — просто ответил Абу-т-Тайиб.
И зашагал быстрее.
…где бессильны все старанья на пороге умиранья,
и последней филигранью отзовется мир за гранью;
где скала взамен айвана, и шакал взамен дивана,
где погибель пахлавану — там пути к Мазандерану.
Как и обещал Дэв, они шли путями неисповедимыми, пока солнце не перевалило за полдень. Впрочем, Абу-т-Тайиб теперь ни в чем не был уверен — ни во времени суток, ни в солнце, мерявшем горбатый небосвод заячьей скидкой, подло нарушая заведенный Аллахом порядок. Да что там солнце, время, минуты и часы?! — пожалуй, сейчас поэт вообще затруднился бы ответить, какой ныне стоит на дворе век от бегства пророка Мухаммада (да благословит его Аллах и приветствует!). И на каком дворе? Кабирском? Дар-ас-Саламском? Медногородском? Мазандеранском? Или еще каком…
После встречи с собственным трупом, мирно спавшим в песках пустыни, что-то сдвинулось в голове поэта, и он сомневался во всем на свете — одновременно будучи готовым поверить во что угодно. Что он находится в раю. Или в аду. Или в стране джиннов. Или перенесся в эпоху легендарной джахилийи.
Я никогда не рождался?!
Верю.
За время их дальнейшего пути соринка еще дважды или трижды попадала в глаз миру — Абу-т-Тайиб уже перестал обращать внимание на подобные мелочи. Пустыня вновь сменилась горами, и дэвы вдруг забеспокоились, с опаской зыркая по сторонам. Вскоре из-под очередной каменной осыпи наполовину выглянул обглоданный костяк странной твари; судя по толщине костей и плоскому черепу с вызывающими уважение клыками, а также по сохранившимся кое-где остаткам чешуи, опасения великанов были небезосновательны. При встрече с обладателем такого черепа могло не поздоровиться и дэву! Так что, когда мир благожелательно мигнул снова, и дэвы успокоились, Абу-т-Тайиб облегченно вздохнул вместе со всеми.
За лаврами драконоборца он отнюдь не гнался.
Потом справа открылась степь, бескрайняя степь хургов, или не хургов, но там паслись честные кони и возле юрт курились честные костры; а еще одинокий всадник несся по одуревшей от полуденного зноя степи. Белый растрепанный хвост мотался из стороны в сторону, привязанный под наконечником его короткого копья с красным древком; лицо под высоким чешуйчатым шлемом окаменело в безразличии ко всему, кроме бьющейся под копытами земли; и бурая пыль степей, зловещая пыль дурного вестника, некоторое время еще гналась за распластанным конем, и, не догнав, покорно опускалась, оседала, растворялась в потревоженном покое…
Где вы, сильные? Пора нам в путь по городам и странам,
где сшибаются ветра на перекрестке возле храма,
где большим, как слон, варанам в воздухе пустыни пряном мнится пиршество заране;
где в седло наездник прянет…
А потом они пришли!
Вот еще недавно все двигались по дну очередного ущелья, бока теснины скрыли от взоров и степь, и пустыню — или что там сейчас лежало у подножья этих бесконечно меняющихся гор?! — и вдруг перед ними гостеприимными створками дверей-скал распахивается обширная котловина, по дну которой весело журчит речушка-подросток.
Отвесные стены, окружавшие котловину, были изрезаны грубо вырубленными в скалах каменными ступенями. А выше темнели десятки и сотни темных нор, напоминавших ласточкины гнезда. И до поэта не сразу дошло: это расстояние морочит ему голову, играя злую шутку.
Ласточкины гнезда?! Входы в пещеры имели от двух до пяти человеческих ростов в поперечнике!
Жилища дэвов.
Пещерный город.
Легендарный Мазандеран.
…и взлетит петля аркана, и ударит рог тарана, и взорвется поле брани…
Встретимся в Мазандеране!
— А вот и эта самая Дыра, твое шахское! — радостно сообщил верный Дэв, возникая рядом. — Видал, сколько их тут — дыр-то этих?!
Ветер в кронах заплакал, берег темен и пуст.
Поднимается якорь, продолжается путь.
И бродягою прежним, волн хозяин и раб,
К мысу Доброй Надежды ты ведешь свой корабль —
Где разрушены стены и основы основ,
Где в ночи бродят тени неродившихся слов,
Где роптанье прибоя и морская вода
Оправдают любого, кто попросит суда.
Где забытые руки всколыхнут седину,
Где забытые звуки огласят тишину,
Где бессмыслица жизни вдруг покажется сном,
Где на собственной тризне ты упьешься вином,
Где раскатится смехом потрясенная даль,
Где раскатится эхом еле слышное «Да…»
Но гулякой беспутным из ночной немоты,
Смят прозрением смутным, не откликнешься ты —
Где-то, призраком бледным, в черноте воронья,