— Для меня бы меняло. Еще как бы меняло.
Девушка вздохнула. Потом мрачно произнесла:
— Мы скоро умрем, Гиллиам, и у нас не остается времени на любовь.
— Но если двоим суждено умереть… — пытался он переубедить ее, — разве не лучше для обоих умереть счастливыми, чтобы любовь украсила их последние мгновения?
— Счастливыми? В чем ты видишь счастье, Гиллиам? Я не могу представить себе ничего ужаснее, чем умереть сразу после того, как я влюбилась в первый раз в своей жизни… — призналась девушка.
— А я не могу представить себе ничего ужаснее, чем умереть, не услышав из твоих уст, что ты меня любишь, — упрямо заявил он.
— Боже мой, Гиллиам… — рассердилась она. — Одна надежда, что я умру раньше тебя, потому что не могу представить себе, что возможно пережить нашествие марсиан в компании столь несносного человека.
— А я вижу только одну причину, по которой хотел бы быть единственным выжившим на планете наряду с такой высокомерной, упрямой и невоспитанной девицей, как ты, и эта причина — возможность спокойно целовать тебя, не опасаясь, что, того и гляди, нагрянут знаменитый писатель Уэллс и специальный агент Клейтон.
Через несколько секунд напряженного молчания послышался смех девушки, такой заразительный, что даже я не удержался от улыбки, хотя и не понял шутку Мюррея. Потом вдруг ее звонкий, как колокольчик, голосок прервался. Не нужно было быть семи пядей во лбу, чтобы понять, что вновь воцарившаяся в туннеле тишина объясняется тем, что Мюррей решился ее поцеловать, не дожидаясь, когда они станут последними живыми людьми на планете, и невзирая на угрозу, которую по-прежнему представляли собой Уэллс и агент Клейтон. Еще через несколько мгновений я услышал прерывистое дыхание девушки и шуршание одежды, когда двое медленно, со сладостной неторопливостью отодвинулись друг от друга.
— Я люблю тебя, Гиллиам, — сказала Эмма. — Я влюбилась в тебя так, как, думала, никогда и ни в кого не способна влюбиться.
Как описать здесь трепетный голос, которым это было произнесено? Возможно ли с моими убогими способностями передать словами, что должен был почувствовать Мюррей, когда услышал ее признание, и что почувствовал я сам в своем жалком укрытии? Эмма произнесла эти слова нежно и в то же время торжественно, отдавая себе отчет в том, что говорит о любви впервые в жизни. Много лет ждала она такой возможности и уже не верила, что этот день наступит, и уж точно не ожидала, что все произойдет не в оранжерее или в саду, в окружении прекрасных цветов, столь соответствующих моменту, а в зловонной лондонской клоаке с мерзкими крысами в качестве украшения. Но пора произнести эти слова наконец наступила, вот что главное, и она произнесла их так, как они того заслуживали, отчеканивая каждое слово, точно они составляли древнее заклинание, точно ее голос в силу каких-то замысловатых внутренних связей рождался не в горле, а в сердце. Это были выстраданные слова, те же самые, что я сотни раз слышал от возлюбленных, актеров, друзей, но наполненные таким чистым, идущим из глубины души чувством, что речи других выглядели жалкой пробой, смешными попытками соединять слова и чувства с той же безоговорочной естественностью, с какой Создатель размещал плод на ветке. Но главное, подумал я с тоской, что девушка произнесла их, зная, что, судя по тому, как развиваются события, будущее сулит ей не слишком много возможностей повторить что-то подобное.
— Я рад, что смогу умереть, зная это, — сказал Мюррей.
— Я поняла это в подвале у Клейтона, слушая твое признание, — торопливо продолжила она, — и с тех пор делала все, чтобы скрыть свои чувства. Мне жаль, Гиллиам, действительно жаль… Но когда я обнаружила, что впервые в жизни влюбилась, то не ощутила ничего, кроме огромного огорчения. Что толку влюбляться перед самым концом света? — Голос девушки надломился, как сухая ветка, перейдя в жалобный стон. — Поэтому я попыталась обмануть саму себя, спрятать свою любовь к тебе за ледяной стеной, чтобы ты ее не заметил… Но ты в конце концов разрушил эту стену.
— И не раскаиваюсь в этом, Эмма: ты только что сделала меня самым счастливым человеком в мире.
— В мире, стертом с лица земли, понимаешь? — в отчаянии воскликнула она. — Мы слишком поздно встретились, Гиллиам…
— Слишком поздно? В мечтах времени не существует, Эмма. Часы останавливаются… как на просторах четвертого измерения, помнишь?
Во время долгого молчания, наступившего после слов Мюррея и свидетельствовавшего о новых страстных поцелуях, я постарался избавиться от кома в горле. Я всегда считал, что чужая любовь смешна для остальных, что любой неизбежно скривится, столкнувшись со своего рода кодексом соучастия, далеким и, как правило, постыдным. Даже я, презирающий все это, был вынужден составлять с каждой из моих партнерш наш общий любовный лексикон, хотя, когда приходилось произносить обязательные выспренние фразы, относился к ним иронически, зная, что повторяю их не потому, что в них верю, а потому, что присущий мне дух соперничества требовал быть лучшим во всем, за что я брался, даже в этом. К несчастью, мы живем в мире, где от джентльменов требуется умение нелепо кривляться и произносить всякие романтические бредни, и я благодаря своей способности приспосабливаться к среде в совершенстве овладел этим умением. Но, как читатель может вывести из моих слов, на самом деле я был убежден, что любви как таковой не существует. Я полагал, что все путают ее с более или менее остроумным способом, преувеличенным или высокопарным, облагораживать наш страх одиночества, тоски, нежелание вечно гореть в аду страсти. То, что я испытывал к своей жене Виктории, чтобы далеко не ходить за примерами, было флегматичной привязанностью, тлеющей симпатией, которую то раздувал, то гасил ветер, причем убежден, что она в этом не была виновата, поскольку вряд ли я бы относился к другой женщине лучше. Почему же я женился на ней? Просто потому, что мне хотелось стать женатым, создать семью, перестать растрачивать отцовское состояние на мимолетные удовольствия и наслаждаться на досуге возможностью строить с кем-то иллюзорные планы на будущее. И поскольку я был уверен, что ни одна женщина никогда не сумеет обворожить меня в интеллектуальном или физическом смысле, по меньшей мере настолько, чтобы я искренне в нее влюбился, я выбрал Викторию — просто потому, что зеркала в салонах говорили мне, что мы с ней хорошо смотримся вместе. Виктория была красива, воспитанна и благоразумна, и этого было для меня более чем достаточно. Как легко понять, мое представление о любви, столь убогое, корыстное и неправильное, в корне отличалось от того, что демонстрировал Мюррей, и мне стало ужасно жалко себя. Я покидал наш мир, так никого и не полюбив, более того — с пренебрежением отвергнув любовь всех тех женщин, что когда-либо были в меня влюблены.
Этот мой недостаток — явная неспособность любить — всегда определял мою жизнь. И продолжает ее определять по сей день, ибо, с тех пор как я покинул дом своего дяди, главной моей заботой было придумать, как разгромить марсиан, чтобы спасти человечество, представлявшее собой довольно расплывчатое понятие, поскольку его, это человечество, нельзя было обнять, уложить в свою постель, погладить. Кого конкретно я собирался спасать? Никого, с ужасом и горечью признался я себе. Никого в частности. Разумеется, я хотел, чтобы моя жена не погибла, равно как мой двоюродный брат Эндрю и его жена, но хотел этого для себя, а не для них самих, поскольку сильно переживал бы их безвременную кончину. Поэтому я и хватался за такое абстрактное понятие, как человечество. Я бы все отдал за то, чтобы сейчас, в каком-либо уголке планеты находился кто-нибудь, чья смерть по-настоящему бы взволновала меня, стала бы для меня большим горем, чем моя собственная. Треножники убивают моих близких, но я не могу жалеть каждого из них в отдельности со всеми их мечтами, планами и страданиями, безжалостно скошенными марсианской косой. Нет никого, чье сияние выделило бы его среди других: так сияет Клер для Шеклтона или Эмма для Мюррея. Я же сокрушался по поводу уничтожения того целого, в которое они входили и в котором растворялись без остатка: человеческой расы. Расы, к которой я столь позорно принадлежал.