— Элоиза, это Орельен.
— Орельен… Где вы?
Меня всегда удивляло, как по телефону легко угадывалась географическая удаленность.
— В Риме.
— В Риме?
— Моя бывшая жена и сын живут в Италии.
Я покраснел, поскольку мое объяснение было по крайней мере неполным. Но я не мог сказать Элоизе, что в номере, в постели меня ждет некая Жизель.
— Мне немного стыдно, что я беспокою вас в столь поздний час. Я действительно веду себя не слишком учтиво.
— Нет, нет, вы правильно поступили, что позвонили мне. Я всегда работаю допоздна. Это самые спокойные часы. Как поживаете, Орельен? — спросила она вовсе не из вежливости, а поскольку поняла, что я немного растерян.
— Я только что прослушал запись.
Молчание.
— Почему вы ничего не сказали мне о сети Сопротивления… о причинах, по которым мой дед покинул Сернанкур?
— Я решила, что будет лучше, если вы услышите этот рассказ из его уст, — смутившись, ответила Элоиза. — Мне хотелось, чтобы у вас сложилось личное мнение. Так что вы об этом думаете?
— Я нахожу его объяснения притянутыми за волосы. Мой дед слишком уж обеляет себя. Как я вам уже говорил, многое не сходится.
— Именно поэтому я и не стала вам ничего говорить. Не хотела напрасно вас обнадеживать.
— Элоиза…
— Да?
— С того момента, как мы с вами встретились и вы рассказали мне о лебенсборнах, у меня из головы не выходят эти больные дети, которых отправляли в Герден на верную смерть. Вот уже три ночи, как они мне снятся…
— Я вам уже сказала, что все дети, родившиеся во французских лебенсборнах, избежали этой печальной участи.
— Это ничего не меняет. Каждый индивид является звеном большого механизма. Мой дед также был причастен к этой безумной системе. Тот, кто не препятствует злу, поощряет его. Или вы так не думаете?
— Возможно, вы правы. Но очень трудно судить о решениях, которые принимали обыкновенные люди в таких особенных обстоятельствах, как война. Никто не может сказать, как он поступил бы, оказавшись на месте вашего деда.
Я не знал, что и думать. И алкоголь, выпитый вечером, ничуть не помогал делу.
— Пожалуй, мне хотелось бы увидеть лебенсборн Сернанкура, вернее, то, что от него осталось.
— Не думаю, что это вам что-нибудь даст, — произнесла Элоиза задумчиво. — Вы увидите лишь большое здание.
— Знаю. Но как только подумаю, что вырос в нескольких километрах от этого места, не зная, чем там занимался мой дед…
— Послушайте, Орельен. Я собираюсь вскоре поехать в Сернанкур, чтобы встретиться с человеком, который жил в то время и согласился поговорить со мной. Я не думаю, что он был свидетелем очень важных событий, но если вы захотите меня сопроводить, это доставит мне удовольствие.
— Спасибо, я поеду с вами. А теперь я хочу с вами попрощаться. È tempo di andare a dormire, как говорят здесь.
— Я совершенно не знаю итальянского, но, кажется, поняла вас. Спокойной ночи, Орельен. И постарайтесь больше не думать об этих детях, хотя бы сейчас.
— Вот еще что, Элоиза. Что касается фильма, который я нашел в вещах деда… я отдаю его вам. И разрешаю использовать так, как вы сочтете необходимым. Он ваш. Надо, чтобы люди имели ясное представление о том, что происходило в лебенсборнах. Нельзя допустить, чтобы об этих детях забыли.
— Понимаю вас. Обещаю сделать все, что в моих силах.
Повесив трубку, я не стал сразу подниматься в номер. Я задержался в баре в надежде, что Жизель уже будет спать, когда я вернусь.
Париж, май 1941 года
Рашель Вейл закрыла маленькую записную книжку из красного сафьяна и спрятала ее под матрас. Отец не имел привычки рыться в ее вещах, однако она принимала меры предосторожности, чтобы он не нашел ее дневник, пусть даже случайно.
Любовь к литературе, письмам и интимной исповеди Рашель унаследовала от матери. От Мины, своей мамочки, своей милой moeke… Рашель едва минуло десять лет, когда гнойный менингит унес ее двадцатидевятилетнюю мать. Первое время девочка думала, что отец, Эли, никогда не оправится от смерти Мины. «Сама того не понимая, ты его спасла», — говорили позже Рашель. Именно благодаря дочери Эли сумел преодолеть свое горе. Он должен был помочь Рашель вырасти, должен был попытаться заменить ей мать, которая так нежно любила дочь.
Несмотря на то что Рашель в столь юном возрасте пережила смерть мамы, девочка сохранила о ней тысячи воспоминаний — более или менее четкие образы, периодически вызывающие у нее приступы меланхолии. Рашель вновь видела, как Мина сидит у окна их первой квартиры на западе Парижа, погрузившись в чтение «Человеческой комедии» или вышивая скатерти и салфетки своими тонкими, хрупкими, как крылья бабочки, пальцами настоящей кружевницы. Она также видела, как мать, склонившись над письменным столом, заполняет округлым летящим почерком записные книжки в кожаном переплете, похожие на те, которыми сейчас пользовалась сама Рашель.
По вечерам Мина читала дочери голландские сказки, потертую пухлую книгу, которую Мине подарила в начале века ее бабушка, когда та еще жила в Роттердаме. При дрожащем свете ночника мать гладила Рашель по волосам, накручивая белокурые локоны на палец, словно шерстяные нити на веретено. Мина часто сравнивала дочь с героиней «Торговки из Делфта», одной из голландских сказок.
— Ты такая… lichtblond, — повторяла Мина. — Во французском языке нет слова, чтобы описать оттенок твоих волос.
В школе Рашель прозвали голландкой, несмотря на ее фамилию и изредка случавшиеся антисемитские выпады, жертвой которых она вполне могла стать. Хотя в устах некоторых учеников это прозвище звучало насмешливо, Рашель не сердилась. Наоборот, она переполнялась гордостью, поскольку оно сближало ее с рано умершей матерью. А вот отец Рашель никак не мог понять, почему над еврейкой смеялись из-за ее белокурых волос.
Рашель оперлась на подоконник и прижалась лбом к стеклу. Кончиком указательного пальца она вытерла слезу, катившуюся по щеке. Если бы Мина была жива, она поддержала бы дочь в этом трудном испытании. Разумеется, Рашель больше всех на свете любила своего отца, но порой он был таким суровым, таким непреклонным.
Отец Рашель был хорошим врачом. Ему не понадобилось много времени, чтобы понять причину хронической усталости дочери и частых приступов рвоты по утрам. Пусть отец порой строго отчитывал Рашель, он никогда не поднимал на нее руку. Но в тот день, когда Рашель, загнанная в угол множеством настойчивых вопросов, призналась, что находится на втором месяце беременности, и увидела, как отец, рассвирепев, яростно принялся стучать кулаком по столу, она не смогла удержаться и импульсивно закрыла лицо руками, испугавшись, что он ее ударит. Этого столь необычного для Рашель жеста, вызванного отчаянием, оказалось достаточно, чтобы ярость отца улеглась, хотя бы на время.