– Наверное, потому, что рядом с тобой я вспоминаю, каким был, а это уже много. Я ведь почти… привык к тому, кем стал.
Он поцеловал ее в макушку.
– Отдыхай. И постарайся взять себя в руки, Таннис. Если не ради себя, хотя бы ради ребенка.
Наверное, он был прав.
И на следующее утро Таннис спустилась к завтраку. Она равнодушно восприняла и холодный взгляд Ульне, и радостное, слишком уж радостное щебетание Марты, и преисполненное ненависти молчание супруги Освальда.
Был день, обычный день для Шеффолк-холла. Снова гостиная, рукоделие и игла, которая – редкое дело – не норовила выскользнуть из пальцев. Клубок шелковых нитей, пяльцы, рисунок, намеченный кем-то. Стежок к стежку, не думая ни о чем, кроме вышивки… алые маки в пузатой вазе. Контур вазы едва намечен, да и сама вышивка только начата, но у Таннис много времени.
Хренова бездна.
И Освальд, заглянувший вечером, присел на пол у ее кресла.
– Я рад, что тебе стало лучше. Вот, – он поставил на колени крошечные башмачки, – сегодня увидел и подумал… знаешь, надо комнату выбрать, чтобы светлая была. Детям нужно много света.
Башмачки, сделанные из мягкой телячьей кожи, были невесомы.
– Завтра придут каталоги…
– Зачем тебе это?
…если бы он лгал, Таннис было бы легче.
– Я отправлю тебя за Перевал. К морю. Дом на берегу… я купил его давно, еще когда думал, что смогу вырваться. Но никогда там не был. Поверенный утверждает, что дом в хорошем состоянии. И место удачное. Рядом небольшой городок. Война его почти не тронула. И думаю, вам там будет хорошо.
Башмачки на ладони выкрашены золотой краской.
– Потерпи, Таннис. Недолго осталось.
– Сколько?
Молчание. И мука в глазах.
…не остановится, и просить бесполезно. Он ведь всегда был упертым, потому и выжил, и вырвался из капкана Нижнего города, чтобы угодить в другой.
– Пожалуйста, Войтех… – Она бы хотела унять его боль и вычеркнуть те годы, которые прошли здесь. А он сдавил ее руку, прижал к холодной щеке, впился пальцами в запястье, едва не выламывая кости.
– Знаешь, как давно я не слышал этого имени.
– Твоего.
– Больше не моего. Не надо, Таннис. – Он отстранился, разрывая связь. – Ты и так уже многое… изменила. Наверное, Тедди был прав в том, что я слишком сентиментален.
Он поднялся как-то неловко, словно само движение причиняло боль.
– Знаешь, о чем я жалею сильнее всего? – Войтех отошел к окну. Он стоял, опираясь на широкий подоконник: прямые руки, сгорбленная спина. – О том, что ты и вправду любишь этого щенка…
Ушел, не дожидаясь ответа. Исчез на несколько дней, каждый из которых был вновь похож на предыдущий. Единственное, ей и вправду доставили каталоги, и по вечерам Таннис листала их, разглядывая картинки, пытаясь представить ту самую комнату в доме на берегу.
В доме, которого она никогда не видела.
…в ночь перед Рождеством Таннис проснулась от скребущего мерзкого звука. Ветки старого вяза терлись о стекло.
Не ветки.
Кейрен.
Он забрался на широкий подоконник, устроившись меж двух горгулий. И когда Таннис не без труда распахнула старую раму, попросил:
– П-пусти п-погреться… пожалуйста.
День как преддверие ночи.
Короткий, обрезанный, всего-то час между рассветом и закатом, когда недогоревшее солнце тлеет алым углем. Небо серое, ноздреватое, как недопеченный хлеб.
Широкие горловины огненных ваз. Вяжущий запах ароматного масла, которое подняли из подвалов загодя. Сосуды с узкими журавлиными шеями стоят в холле.
– Хороший праздник. – Гость появляется незваным, но Брокк, странное дело, рад его видеть. – Здравствуйте, мастер. Пусть ночь будет мирной.
Гость протягивает деревянный солнечный круг с темными вставками смолы.
– Покоя душам ваших предков, Олаф. – Брокк принимает дар. – Чем обязан?
– Позволите? – Олаф становится на колени перед кувшинами, проводит над каждым ладонью и кивает: – Этот гореть не будет.
– Откуда…
– Знаю, просто знаю. – Он жмурится.
Изменился за год. Повзрослел. И постарел, пожалуй, в длинных волосах появились седые пряди, а глаза Олафа запали.
– Вам хуже?
– Для меня это тяжелые дни. – Он вытирает со щек испарину. А ведь одет-то легко, не по погоде. Рубашка и жилет из белого пике. Новомодный каррик [11] горчичного цвета перекинут через плечо, из карманов брюк выглядывали желтые перчатки. – Много живого огня вокруг… тяжело сдержаться. Обычно я уезжал. Но сейчас, сами понимаете…
Королевское приглашение, от которого не получится отказаться.
– Мастер, – Олаф рассеянно гладил выдавленные узоры на жилете, – я пришел сказать, что… знаю, вы поймете правильно. Хотелось бы думать, что поймете.
Он дышал мелко, часто и в целом выглядел совершенно больным.
– Жила волнуется. Нет, не так… она предчувствует. Ей больно, мастер. А я слышу эту боль! – Он почти выкрикнул и зажал уши ладонями. – Она внутри меня. В голове. И ночью я сгораю. Я счастлив, что способен гореть… я смотрю, как моя кожа плавится, как тело становится пеплом, и смеюсь… просыпаюсь от смеха, мастер. Родители вызвали доктора, но он ничего не способен сделать. Опий предлагает. А я не хочу пить опий! Я знаю, что не поможет… мне надо уехать, но она не отпустит. И Король тоже… он думает, что это я собираюсь взорвать город.
Олаф? Почему бы и нет, не ради глобальной идеи или сомнительной выгоды, но лишь затем, чтобы выпустить пламя на волю.
– Я не настолько еще сошел с ума. – Он сел на пол, скрестив ноги, стянул туфли и носки, оставшись в брюках со штрипками. – Видите?
Изуродованная рыхлая кожа, стянутая рубцами ожогов. И ступни выворачиваются, изгибаются длинные пальцы.
– Танцевали на углях?
– Что-то вроде, – слабо улыбнулся Олаф. – Пытался… поговорить с огнем. Раньше у меня получалось. Я ведь на пожарах год провел… знаете, когда видишь, на что огонь способен, день изо дня… нет, он по-прежнему красив, я не видел ничего красивей пламени. Оно всегда разное… как лицо… женское лицо. Она капризна, но… меня любила.
Он разминал ступни.
Нелепая картина: потерянный мальчишка, который сидит на полу чужого дома, босой, растрепанный, и трет изуродованные пламенем ноги.
– Четыреста сорок два пожара, мастер. – Олаф отпустил ноги и вытянул их. Он шевелил пальцами, и, кривые, переломанные какие-то, мизинцы подергивались. – За год я потушил четыреста сорок два пожара. Это много, да?