Тут-то я и стоял, поглядывая на толстого часовщика, который, зажав глазницей увеличительное стекло, пинцетом копошился в шевелящихся внутренностях часов, то вытаскивая оттуда, то снова вкладывая какие-то насекомообразные пружинки, колесики, винтики. Потом я переводил взгляд набольшие часы, ожидая прохожих и, стараясь понять закономерность того, что произошло на циферблате после того, как сверяющие часы назовут новое время. В ожидании прохожих, сверяющих свои часы с городскими часами, я следил за работой часовщика или просто глядел на его витрину, где были выставлены с одной стороны испорченные часы, а с другой – починенные. Все починенные часы показывали одно время. Стрелки остановившихся часов были вольно, непохоже друг на друга раскинуты по циферблату.
После какого-то прохожего, громко сверившего свои часы, в какое-то мгновение, как-то само собой, вдруг сообразилось, как люди определяют время. Оказывается, я все знал, кроме одного: я не знал, что между цифрами на циферблате пролегает пространство в пять минут. Пораженный догадкой, ее стройностью и простотой, я ожидал все новых прохожих, которые, выкликая вычисленное мной время, уходили, обдав меня волной радости.
Но, видно, живое время двигалось слишком медленно, чтобы полностью поглотить радость моего открытия. Я, не сходя с места, стал определять время на всех испорченных часах, словно на кладбищенских памятниках, читая время смерти каждых часов. Возможно, я увлекался и стал это делать вслух с неприличной громкостью. Часовщик неожиданно поднял голову, и я увидел сквозь увеличительное стекло свирепую выпуклость его циклопического глазного яблока с кончиками паучьих лапок ресниц. Я вздрогнул, словно на меня посмотрело какое-то глубоководное существо с огромным мистическим глазом. Словно владелец всех этих живых и мертвых времен разозлился на меня за то, что я пытаюсь проникнуть в его тайну.
Я отпрянул от витрины и побежал в сторону моря. Чайки, то останавливаясь, то взмахивая живыми стрелками крыльев (словно играя временем: захочу, пущу быстрей, захочу, буду парить, растягивая мгновенья), летали над водой. Со стороны моря в бухту входила громада теплохода «Абхазия», озаренная предзакатным солнцем. Встречающие толпились на пристани, иногда нетерпеливо взмахивая цветами, словно давая знать далекому пароходу, что они тут, а не где-нибудь в другом месте, ждут его.
Я свернул с Портовой улицы и быстрыми шагами пошел в сторону дома. На углу Портовой стояли столики открытой кофейни. Я невольно пошарил глазами по столикам, ища за ними кого-нибудь из близких. Так иногда мы нарочно пальцами нащупываем болевую точку на нашем теле, как бы проявляя предпочтение точного знания того, что боль не исчезла, смутной надежде на то, что она нас покинула. За одним из столиков, как обычна в подпитии, сидел дядя Самад. Он что-то объяснял своим собеседникам. Широкие взлеты его жестикулирующих рук говорили о том, что они, эти руки, свободны от приводных ремней власти.
Люди за столиками перебирали четки, пили кофе из маленьких чашечек и червонное золото чая из тонких стаканов, забрасывая в рот голубоватые, величиной с игральную кость, кусочки сахара. Некоторые из них читали газеты, некоторые обсуждали прочитанное, что было видно из того, что они в разговоре стукали пальцем по поверхности сложенной газеты, как бы ссылаясь на нее. Иные, попивая кофе, время от времени смотрели в сторону моря, прикрывшись от солнца сложенной газетой.
Казалось, слегка устав пережевывать газетные новости, они терпеливо обращались к древнему, более медленному, но и более надежному способу получения новостей: подождем, посмотрим, что скажут те, что плывут к нам морем.
Огненнобородый хиромант, не слезая с ослика, пил кофе возле одного из столиков, и все ближайшие столики были обращены к нему, потому что рассказы его, похожие на пророчества, хотя и не сбывались никогда, иногда утешали.
Казалось, древний пилигрим, достигший оазиса диоскурийской кофейни, сейчас расскажет последние вавилонские новости и двинется дальше на своем ослике, цокая честными копытами по кремнистым руслам исчезнувших царств и выбивая из них единственное, чем они владели и владеют – скудную пыль веков.
Я уже подходил к дому, когда меня догнал гудок парохода, низкий, благодушно-сдержанный, как силач в застольном кругу друзей.
– …Этот сукин сын пароход тоже, – услышал я голос Богатого Портного, стоящего на своем балконе и легкими плевками пробующего раскаленность утюга, – так гудит, как будто мне брильянт привез…
Из калитки вышел Алихан. С корзинкой в руке, опрятный и целенаправленный, он шел в сторону моря. Когда он проходил мимо меня, на меня дохнуло вкусным запахом жареных каштанов. Я почувствовал, что здорово проголодался, и поспешил домой. Мне было легко, хорошо – постыдная тайна не отягощала мою душу.
x x x
Александра Ивановна… Может быть, любовь к первой учительнице, если вам на нее повезло, так же необходима и естественна, как и первая любовь вообще?
Вспоминая, свои чувства к Александре Ивановне, я думаю, что в моей любви к ней каким-то образом нераздельно слились два чувства – любовь к ней именно, такому человеку, каким она была, и любовь к русской литературе, которую она так умело нам раскрывала.
Она почти каждый день читала нам что-нибудь из русской классики или несколько реже что-нибудь из современной, детской, чаще всего антифашистской литературы.
Осталось в памяти чтение «Капитанской дочки» Пушкина, как минуты сладчайших переживаний. Если в области духа есть чувство семейного уюта, то я его впервые испытал во время чтения этой книжки, когда в классе стояла мурлыкающая от удовольствия тишина.
Помню, во время чтения книги Александра Ивановна заболела, и ее три дня заменяла другая учительница. На последнем уроке она пыталась продолжать чтение «Капитанской дочки», но как только мы услышали ее голос, нас охватили ужас и отвращение. Это было совсем, совсем не то! Видно, она и сама это почувствовала, да и ребята в классе расшумелись с какой-то искусственной злой дерзостью. Она закрыла книгу и больше не пыталась нам ее читать.
Сейчас трудно сказать, почему мы с такой силой почувствовали чужеродность ее чтения. Конечно, тут и любовь к нашей учительнице, и привычка слышать именно ее голос сказались. Но было и еще что-то. Этим препятствием была сама временность пребывания этой учительницы с нами. Книга нам рассказывала о вечном, и сама Александра Ивановна воспринималась как наша вечная учительница, хотя, конечно, мы понимали, что через год или два ее у нас не будет. Но мы об этом не задумывались, это было слишком далеко.
Недавно, читая записки Марины Цветаевой «Мой Пушкин», я вспомнил наши чтения «Капитанской дочки» и удивился несходству впечатлений. Мятежную душу будущего поэта поразил в этой книге Пугачев, он показался ей таинственным, заманчивым, прекрасным. Меня же, как сейчас помню, больше всего поражал и радовал в этой книге Савельич. Не только меня, я уверен, и весь класс. Как? – могут удивиться некоторые ценители литературы, – тебе понравился холоп и раб Савельич? Да, именно Савельич мне понравился больше всех, именно появления его я ждал с наибольшей радостью. Более того, решаюсь на дерзость утверждать, что он и самому автору, Александру Сергеевичу, нравился больше всех остальных героев.