Вечером всем аулом ехали к молодой на яичницу. А там, глядишь, и разгонные щи недалеки…
На Михайлов день Хомутово проскакали двое верховых – Карпуха Хохлёнков и Танёк-Пронёк, – то капустинские ребята воротились по домам. Как раз старики от обедни шли и переговаривались:
– Наши башибузуки явились.
– Лебеда-лабуда, крапива, полынь горькая… Хороших людей на войне убивает, а на таких псов и пропаду нет.
– Наведать надо… Ведь он, Пронька-то, сукин сын, крестник мой.
Хохлёнков проскакал нижний прогон и круто осадил перед своим двором: лошадь с разбегу легонько ткнулась вспененной мордой в ворота, отороченные жестяными пряниками. Калитка была расхлебянена, по двору ветер гонял курчонок и разбрыленное сено. Заметалось сердце в Карпухе. Горячую лошадь под навес к сохе пристегнул, сам в избу. С кровати из-под кучи тряпья стон:
– Кто это?
– Здорово ли живете?
– Карпуша…
– Аль не ждала?
– Какое… Господи… – соскочила с постели босая. Придерживая на груди дырявую рубаху, ловила мужнину руку поцеловать.
– Ложись, Фенюшка, куда вскочила… Аль болезнь крутит?
– Не чаяла… Какое… Господи…
Уложил, укрыл жену тулупом, сам на кровать присел. Жена заплакала навзрыд: прорывались горькие жалобы на деверя, на брата, на всю родню – травили, проходу не давали, попрекая тем, что он, Карпуха, у красных служит, хлеб остался в поле неубранным, Лысенка сдохла, последнюю кобылу чехи со двора увели… Огляделся Карп со свету – пуста изба, кошка на шестке южит.
– Самовар где?
– Шурин за долг забрал.
В избу робко, ровно мышата, вшмыгнули пятилетний сын Мишка и дочь Дунька. Одичавшие, грязные и нечесаные, с руками, в кровь изорванными цыпками, они робко подошли к отцу. Он перецеловал их, вышарил в кармане два куска сахару, вывалянного в махорке, – гостинец. Глаза матери были затоплены счастьем. Подвыпил Карпуха, надел новую рубашку, пошел шурина бить.
У плотины на зеленом пригорке торчала косопузая избенка кузнеца Трофима Касьяновича, который уже много лет тому как утонул по пьяному делу в Гатном озере. Осталась после него коротать век с сыном Пронюшкой старая кузнечиха Евдоха. Проньку еще покойный батя к кузнечеству приставил. Пронька – ухарь малый – с утра до ночи в своей кузнице железами гремел, огонь травил, песни орал. А Евдоха первой по селу повитухой слыла и шинкарством занималась по-тихой. В восемнадцатом году напялил Пронька на свои крутые плечи шинель, взял ружье и – пропал. Ждала-ждала Евдоха, под окошечком сидючи, все глаза выплакала… Говаривала старая:
– Увидеть бы соколика хоть одним глазком, тогда и умирать можно.
Пронька приехал и только, господи благослови, вошел в избу, саблю на гвоздь повесил, с матерью за руку поздоровался, – и сейчас же на иконы:
– Мамаша, убери с глаз.
Евдоху так и прострелило.
– Да что ты, Пронюшка?.. Что ты, светик, на образа вызверился?.. Али басурманом стал?
– Убери. Не могу спокойно переносить обмана.
Не было сынка – горе, вернулся – вдвое, ровно подменили его.
Евдоха бутылку на стол.
Выпил он бутылку и опять:
– Убери.
Евдоха поставила еще бутылку, и эту кувыркнул Пронька.
– А пугала, мамаша, всецело убери, сделай сыну уваженье.
Она не согласна.
Он – за саблю.
Она – караул.
Он – саблей по пугалам.
Она за дверь и – в крик.
Выхватил Пронька из печки горячую головешку да за матерью родной черезо всю улицу, людям на посмешище, бежит и орет во всю рожу:
– Я из тебя выкурю чертей-то…
А она бежит, бежит да оглянется:
– Брось, сынок, брось… Руку-то обожгешь…
Сердце матери… Ну где, где набрать слов, чтоб спеть песнь материнскому сердцу?..
Старуха стояла на своем и гнала сына из дому. Тот не уступал и выпроваживал ее на жительство в баню. Родные навалились на буяна, и оборотилось дело по-хорошему: сын остался жить в избе, и мать осталась в избе, а передний угол шалью занавесила. У сына сердце покойно – боги не тревожат, и матери терпимо – отдернет занавеску, помолится и опять скроет лики пречистые.
На собрании выбирали Совет.
– Савела Зеленова пиши.
– Нет, у меня домашность, – отбивался Савел.
– У всех домашность, просим.
– Коего лешева? Вали, вали…
– Согласу моего нет.
– Не жмись, кум, надо.
Утакали Зеленова.
– Лупана пиши.
Лупан дурачком прикидывался:
– Перекрестись, какой из меня советчик?.. Считать до десятку умею…
– Эка, выворотил бесстыжу рожу!..
– Вали, вали, просим.
– По-хорошему надо, старики.
– Пришей кобыле хвост… Лень-то, матушка, допрежде нас родилась…
– Единогласно, пиши, его, дьявола.
И так бились с каждым.
Расходились с собрания, бережно подставляя вопросы Таньку́-Проньку́:
– Прокофий Трофимович, про свободну торговлю в городе ничего хорошего не слыхать?
– Не соля́ живем, мука́.
– Оно какое дело?.. Пустое дело – гвоздь, а нету гвоздя, садись и плачь.
– Проша, говорил ты вроде притчей: «Ждет нас мировая коммуна». Невдомек, к чему это слово сказано? Не насчет ли отборки хлеба?
– Почему нет советской власти за границей? Али они дурее нас?
Пронька на все вопросы отвечал, как умел.
Наказание Евдохе с сыном, от работы отбился. Спозаранок уходил он в комитет бедноты и дябел там до ночи. А когда выберет вечерок свободный, мать просвещать начнет. Черствая старуха, разные премудрости туго в голову лезли.
– Дурак, наговорил, наговорил, ровно киселя наварил, а есть нечего.
– Плохо вникаешь, мамаша.
– У людей то, у людей сё, а у нас с тобой, чадушко, ничевошеньки. Нынче муки на затевку заняла.
– Ерунда, – говаривал Пронька свое любимое словечко.
– Типун под язык, пес ты лохматый… Последнюю корову со двора сведут, тогда и засвищем во все дыры.
Ночами Евдоха жарко молилась:
– Мати пречистая, вразуми окаянного…
Или подсядет, бывало, на краешек сыновней постели, да и начнет в фартук сморкаться…
– Сынок, образумься… Брось ты революцией заниматься, в года уже вышел, жениться пора, хозяйство хизнуло, кузница тебя ждет… Обо мне, старой, подумай.