Земля накалялась
село гудело:
– Хле-е-еб… Разве-е-ерстка…
По ночам кто скакал целые воза перепрятывать, а кто засыпал в квашню последнюю затевку, пока не отняли.
Шатались улицей, сбивались в кучки:
– Начисто гребут.
– Без милости.
– Скажи ты, под метелку, до скретинки.
– Амбары охолостят, по дворам пойдут.
– Как хочешь, так и клохчешь.
– Припасли, наработали.
– Мы, гыт, голодны…
– Дармоеды, сукины дети.
– Рабочих мы бы прокормили, рабочих мало… Пожирает наш труд всякая городская саранча, до сладкого куска избалованная, вот что обидно.
– Ни тебе рта разинуть, ни тебе шага шагнуть.
– Это не жизнь, а одна болезнь.
– Так и так подыхать.
Село было похоже на муравейник, в который сунули горячую головню.
На воротах, где жил Ванякин, повесили удавленную на мочалке курицу, в клюв ее была засунута записка: «Не суди меня, Бешеный комиссар, удавилась я по причине агромадной яичной разверстки».
В лютое февральское утро, когда снег визжал под ногой, Ванякин повел свой отряд на гумна, в наступление на хлебные крепости. Похлопывая по набитому инструкциями портфелю, Ванякин подбодрял отрядников:
– Не робей, ребята… Так или иначе, но мы должны довести свое дело до победного конца. В своем декрете товарищ Ленин со слезами негодования призывает нас: «Вперед, вперед и вперед с помощью вооруженной силы».
Отрядники – сборная городская молодежь – коротко поддакивали и бодро шагали за Ванякиным с берданками на плечах. За ними, по выбитой корытом дороге, впритруску бежал Танёк-Пронёк и широко, деловито шагал волостной председатель Курбатов.
На гумнах, выше плетней и ометов, были навалены сверкающие пушистые снега.
– Начинай подряд. Чей амбар?
– Прокофия Буряшкина амбар.
Ветер рвал из рук комиссара раскладочный лист:
– Буряшкин Прокофий, сорок пудов… Где хозяин?
– Дома, должно, – буркнул Курбатов, – где же ему и быть, как не дома?
– Васькин, слетай-ка за ним. Самого зови, и ключи пусть несет.
Отрядник Васькин побежал в село, но скоро вернулся, не найдя дома ни ключей, ни хозяина.
– Спрятался.
– Прятаться? Приступи, ребята.
– Пешню надо или лом, прикладом тут не возьмешь, – сказал Танёк-Пронёк, с видом понимающего человека осматривая пудовый заржавленный замок и обитую железными полосами дубовую дверь. Все утро Таньку́-Проньку́ было как-то не по себе, и, желая скрыть это, он суетился, сыпал солдатские прибаутки, красной тряпкой протирал слезящиеся на ветру глаза или выхватывал из-за пазухи вышитый кисет и дрожащими пальцами свертывал цигарку.
Курбатов стоял в стороне, с невеселым равнодушием поглядывая на солдат.
– Что сентябрем глядишь? – крикнул ему Ванякин, поплевывая семечки.
Солдаты засмеялись.
Волостной председатель почесал под черной бородой и не вдруг отозвался:
– Значит, ломать?
– Ломать.
– Умно придумал…
– Что не гнется, то ломать будем… Ни кулаки, ни кулацкие прихвостники пусть на нашу милость не надеются.
– Так, так…
– А твоя какая забота?
– Мое дело десято, не о себе пекусь.
– Не пой Лазаря. Иди-ка распорядись насчет подвод, да поживее.
Тяжелый, как грозой налитый, Курбатов ушел и больше не вернулся, а прислал десятского:
– Нету подвод, лошади в разгоне.
Ванякин выругался и послал на розыски подвод отрядников. Гремя прикладами и топая обмерзшими сапогами, солдаты ломились в избы:
– Хозяин!
– Я хозяин.
– Здравствуй.
– Здравствуйте, как не шутите.
– Лошади дома?
– Чово?
– Лошади, говорю?
– Какие лошади?
– Запрягай, по приказу Ванякина.
– Чово?
– Ну, дурака не валяй.
– Это ты, товарищ, правильно говоришь: дураки мы, дураки и есть, а были бы умные, не кормили бы вас.
– Будя, дядя, болтать-то, айда, запрягай.
– Далека ли?
– …за калеками.
– Черед не наш, товарищ, мы свой черед отвели, дрова на секцию возили.
– Лошади дома?
– Чьи лошади?
– Твои.
– Мои?
– Ну да.
– Нету у меня лошадей. Одну в Красную Армию мобилизовали, другую украли, постом последняя сдохла.
– Одевайся, пойдем на двор, посмотрим.
– Черед не наш, товарищ, мы свой черед…
– Одевайся, пойдем.
– Куда пойдем?
– Там увидишь.
– Тьфу, истинный господь, ну и жизнь пришла… Иду, иду, не зевай, а лошадей все равно не дам, хошь удавите… Бабы, куда рукавицы-то запропастили? Тьфу, истинный господь, могила…
На дворе мужик запрягал и приговаривал:
– Из оглобель в оглобли… Загоняли… Разве у нас лошади стали? Этих лошадей только на дрова испилить… За неделю из села больше шестисот подвод выгнано… Корм свой, харчи свои, приедешь к вам в город – постоялые дворы разорены, квартиры нет, ночевали намедни на площади, обворовали нас, у кого шлею срезали, у кого тулуп с возу утащили… Полицейские из города гонят, чтоб мы, значит, не мусорили, из села гонят, из избы своей гонят… Ну, ни вздохнуть тебе, ни охнуть.
– Терпеть надо, – поучительно замечал солдат.
– Как такое терпеть живому человеку?
На гумнах гремели разбиваемые замки.
В сусеках темным жаром пламенело зерно. В углах колыхались огромные, как решета, круги паутины. Паутина и пыль крыли ребра бревенчатых стен. Зерном наливали мешок за мешком под завязку, в полутемном пролете дверей дымилась сладковатая хлебная пыль. Разогревшиеся солдаты бегали в одних гимнастерках, и розвальни, крякая, ловили тугие мешки в свои широкие объятия.
Село гудело.
А в исполкоме, ровно в смоляном котле, кипело собранье.
Курбатов надрывался:
– Доколе, граждане, будем пить сию горькую чашу?
Перед исполкомом церковная площадь была запружена народом: солдатки, вдовы, инвалиды – хомутовская голытьба. Комбед раз в месяц выдавал им понемногу гарочной и жертвенной – от богатеев – муки. Нынче был день выдачи, но еще с утра пронесся слух, что выдавать не будут. В толпе кружились и богатые мужики со своими разговорами: