Россия, кровью умытая | Страница: 17

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Солдаты и усом не повели, еще крику прибавили:

– Как вы, господин атаман, азията с русским стравливаете, казака с рабочим и крестьянина с казаком стравливаете? Когда будет конец такому зверству?

В это время, с пучагой разноцветных депеш в руке, прибежал другой гайдук и, на ходу бросив машинисту: «Поехали», тоже исчез в вагоне.

Паровоз гукнул и зашипел, готовый вот-вот тронуться, но солдаты стояли на путях сплошной стеной и не думали уступать дорогу:

– Как так, господин атаман, вы один на паровозе туда-сюда раскатываетесь, а нам по-нужному ехать не на чем? Как вы по тылам мяса да жиры нагуливаете, а у нас с тоски и голоду отстает от костей последняя шкура?

Вперед протискался, припадая на перебитую ногу, инвалид и с ожесточением принялся колотить костылем по лакированной стенке вагона:

– Вылазь, гад! – Изможденное лицо его было измято злобой. – Вылазь, курва!

– Вылазь! – подхватили и другие. – Вылазь, нам самим ехать охота.

В окне показался заспанный, хмурый атаман. Некоторое время он молча глядел на беснующихся солдат, потом, полуобернувшись, что-то сказал своим гайдукам и…

– Пулемет! – дико завопил инвалид и, подхватив свои костыли, заковылял прочь.

И точно, многие увидали в окне вагона хобот пулемета… Тогда, сколько ни было на станции фронтовиков, все посрывали из-за плеч винтовки и давай залпами садить в крытый синим лаком вагон. Так был казнен атаман Караулов. И вот уже он вместе с гайдуками выброшен на перрон, а издудырканный вагон до отказу набит солдатами, солдаты располагаются на крыше.

С паровозной будки говорит речь молодой казачок:

– Господа солдаты… Вам воевать надоело, и нам воевать надоело… Вы с фронта тикаете, и наш первый Волгский полк из Пятигорска чисто весь разбежался. Ваши генералы сволочь, наши атаманы сволочь, и городские комиссары тоже сволочь. Не хотят они нашего горя слушать, не хотят слез наших утереть! Отныне и до века не видать им нашего покора, не дождаться нашего поклона! Они дорываются стравить нас, дорываются заквасить землю кровью народной. Не бывать тому! Их мало, нас много! Пообрываем с них погоны и ордена, перебьем их всех до одного и побежим до родных куреней – землю пахать, вино пить да жинок своих любить…

Речь та всем понравилась, пошло братанье солдат с казаками.

…Рядом же, вокруг загруженных пушками платформ, воровато шныряли кабардинцы в высоких папахах, с нагайками в руках. Они не без робости заглядывали в начищенные стволы орудий, неуверенно трогали орудийные затворы, лафеты, щитовые прикрытия.

– Русский, продавай.

– Купи.

– Сколько берешь?

– Сколько убежишь.

– Зачем твоя шутишь?

Кабардинцы, присев на корточки в круг, совещались, бормоча все разом и щелкая языками. Потом снова осматривали орудия и снова спрашивали:

– Солдат, бушка стреляет? Пороха есть?

– Готова, заряжена. Подставляй башку, попробую пальну разок…

– У меня башка один, башка жалко… Стреляй, пожалуйста, туда на гору.

– Эка, пес, смыслишь?

– Продавай бушка?

– Зачем она тебе?

– Надо, бульно нада бушка. Ингуш – собака, чечен – собака, адыге – собака, натухай – собака… Иё-ёй, много туда-сюда собака, воевать буду, продавай!

– Покупай.

– Пачем?

– Руб фунт.

– Га, зачем твоя смеялся…

Рядились до ночи… А ночью артиллеристы растаскивали по вагонам связанных барашков и огромные лепехи овечьего сыру; потом считали и, ругаясь, делили серебро царской чеканки. С платформы на руках, чтоб грому лишнего не было, кабардинцы скатывали орудия и подпрягали в них уносливых коней. Погромыхивая орудийными щитами, запряжки трогали, мчались в горы, зарывались в ночь и в ветер.

Потолкался Максим в народе, послушал, чего люди говорят, и вернулся к себе в теплушку: мешка с одежей не было, остался один ящик с солдатскими голосами.

– Вот так клюква, – огорченно крякнул он, усаживаясь на солдатские голоса, – совесть в людях пропала, прямо из-под рук рвут.

– Какая ныне совесть, – отозвался, прожевывая сало, ополченец, – позавчера под Дербентом своих раненых не подобрали.

– Срамота, – опять сказал Максим, – эдак будем друг у друга шапку с головы воровать, так и свобода нам ни в честь, ни впрок, все в цыганску партию угодим.

– Во, во, – согласился ополченец и покосился на урну: – Чего везешь?

– Голоса.

– Чево-о?

– Голоса солдатские.

– Ааа… Чудно дядино гумно: семь лет хлеба нет, а свиньи роются.

– Чудно, да не больно.

– А я думал, торгуешь чем… Какая тебе от них корысть?

– Депутат. В учредилку представить должен.

– Э, милок, хватился. Али не слыхал, в Грозном носатый парнишка-то высказывал: тю-тю учредилка, палкой по боку ее. Ныне на всей Расее верхом большевики сидят, а это, брат ты мой, такие люди, такие люди… из одного кулака пряник кажут, а другим по харе мажут… И тебя, братец, за твои шанцы не похвалят, не побоятся твоих рыжих усов.

– Цыц! – вскочил голодный Максим, свирепо глядя на засаленные до ушей щеки ополченца. – Драть я их хотел: и большевиков, и меньшевиков, и тебя, дурака, вместе с ними! Никаких шанцев у меня нет. Полк послал меня, полк доверил мне голоса свои, и я сдам их честь по чести куда следует.

– Эка, осатанел! – попятился ополченец. – Я што, я ничего, мое дело ахово…

На полке

рр…

Под полкой

ррр…

Из темного угла веселый голос:

– Батарея, огонь!

И пошла потеха.

– Дьявола́, дверь открой, дышать нечем.

Ополченец, творя молитву на сон грядущий, угнезживался спать. Скоро с подсвистом и перехватами захрапел и весь вагон. На одной из остановок Максим посадил молодого гармониста, который обещался даром играть до самого Армавира.

– Ну-ка, ну, тряхни, – попросил Максим, усаживаясь на нарах поудобнее. – Я ведь тоже игрывал, когда холостым ходил. У меня трехрядка саратовская была, с колокольчиками… Как, бывало, пустишь – отдай все – и мало!

Гармонист вывязал из скатерти ливенку, закинул ремень на плечо и, рванув мехи, пустил звонкую трель.

Печка остыла, людей тревожил холод, будила гармонь. Крякая, харкая и зевая спросонок, они подымались, свертывали закурки и молча, с явным удовольствием, слушали. Трепаная, протертая на углах ливенка рассказала про Разина-атамана, про горюшко бурлацкое. Гармонист переиграл все переборы и вальсы, какие умел, перепел все песни, какие помнил, и, отложив гармонь, принялся разживлять печку. В сыром сизом дыму проблеснул огонь, заревел огонь в жестяной трубе и растопил молчание. Вострый на зуб, конопатый фельдфебелишка окликнул гармониста: