Надо заметить, что в эту ночь мои маленькие товарищи-оборвыши положительно спасли мне жизнь. Если бы они пустили меня на берег, резкий, холодный ветер с реки, пахнув на меня, охваченного лихорадочным жаром, наверное, убил бы меня. Кроме того, пробираясь в темноте, я легко мог поскользнуться и упасть в реку; а вода в этом месте была настолько глубока, что потопила бы даже взрослого человека, не только такого маленького мальчишку, как я.
Утолив жажду, я лег и заснул; мне все снились какие-то отрывки странных и неприятных снов, пока Рипстон не потряс меня за плечо, говоря, что пора вылезать из фургона, что фургонщик уже пошел за лошадьми. Я попробовал привстать, но не смог. Я мог сидеть, но когда поднимался на ноги, колени мои дрожали и я падал.
– Ну, ребята, – сказал фургонщик, подходя к телеге, – вываливайте, мне некогда возиться с вами.
– Да вот у нас тут один мальчик не может вывалиться, – заговорил Моульди, уже выскочивший из фургона.
– Что ты такое говоришь? Как это не может вывалиться?
– Вывалиться-то, пожалуй, он и может, только ему не вылезти; он говорит, что у него ноги отнялись, не потрудитесь ли вы сами высадить его?
– Я его высажу так, что он у меня долго этого не забудет!
С этими словами сердитый фургонщик быстро прыгнул в телегу с фонарем в руках.
– Пошел вон, лентяй! – закричал он на меня, но в эту минуту свет от его фонаря упал на мое лицо, и он сразу переменил тон.
– Господи! Бедный мальчуган! – воскликнул он. – Давно ли это с ним?
– Со вчерашнего вечера, – отозвался Рипстон, – да мы и не знали, что ему так плохо.
– Где он живет? Надо отвезти его домой, – сказал фургонщик.
Мне вспомнилось сердитое лицо отца, когда я видел его в последний раз сквозь щели корзин на базаре. Я боялся его кнута, когда был здоров, а вернуться к нему теперь казалось мне совсем невозможным.
– Мальчик, где ты живешь, где твой дом? – спрашивал меня фургонщик.
Я ничего не ответил, притворившись, что не слышу.
– А вы, ребята, не знаете, где он живет? – обратился он к моим товарищам.
Они это очень хорошо знали, но мы поклялись друг другу никому не открывать, где наши дома, и они не выдали меня.
– У него нет никакого дома, он здесь живет, – покачал головой Моульди.
– И отца с матерью нет, он сирота, – прибавил Рип-стон.
– Вот бедняга! – сострадательно заметил фургонщик. – Если оставить его здесь, он наверняка умрет. Надо отвезти его куда-нибудь, хоть в работный дом [11] . Хочешь в работный дом, мальчик?
Мне было все равно, только бы не домой, не в переулок Фрайнгпен. Я был так слаб, что не мог говорить и на вопрос фургонщика только утвердительно кивнул головой. Добрый человек заботливо обернул меня попоной своей лошади и, взяв лошадей под уздцы, вывез фуру из-под Арок; Рипстон все время сидел рядом со мной в фургоне.
Моульди, несмотря на свою боязнь горячки, не мог расстаться со мной, не попрощавшись. Я услышал, что он цепляется руками за задок фургона, и, взглянув в ту сторону, увидел его грязное лицо, с состраданием обращенное ко мне.
– Прощай, Смитфилд! – сказал он мне и затем обратился к фургонщику: – На нем лежит моя куртка, так вы, пожалуйста, скажите в работном доме, пусть ее спрячут и отдадут ему, коли он выздоровеет. Ну, прощай, голубчик Смит! Не скучай!
И Моульди исчез. Рипстон остался в фургоне, пока мы не выехали. Затем он крепко пожал мою горячую руку, с любовью посмотрел на меня, плотнее завернул меня в попону, перескочил через задок фургона и, не говоря ни слова, ушел прочь.
Добрый фургонщик привез меня в работный дом. Там меня раздели, обмыли и уложили в постель. Все говорили, что мне очень плохо, однако – странное дело – я не чувствовал себя особенно дурно. Я лежал очень спокойно и удобно, у меня ничего не болело. Если бы кто-нибудь спросил меня, что лучше: быть здоровым под темными Арками или лежать здесь в горячке, я бы, не задумавшись, выбрал последнее.
Да и чего было задумываться, горячка не причиняла мне никакой боли. Я не испытывал и двадцатой доли тех страданий, какие перенес от зубной боли в фургоне. Постель у меня была чистая и мягкая, лекарство не особенно противное, а бульон, которым меня кормили, превосходный. И однако все, даже доктор, смотрели на меня как-то серьезно, все подходили к моей постели осторожно и говорили со мной тихим, мягким голосом, точно думали, что я ужасно мучаюсь. Не раз приходило мне в голову, что я, может быть, попал сюда по ошибке, что у меня совсем не та страшная болезнь, которую называют горячкой, что, как только ошибка откроется, меня тотчас же выгонят прочь.
Не знаю, сколько времени пролежал я таким образом, но помню, что однажды утром я проснулся как-то больше похожим на себя, на такого самого себя, каким я был до болезни. Все с удивлением смотрели на меня. Сиделка, подавая мне завтрак, чуть не разлила его, начав что-то рассуждать о людях, которые спасаются от гроба; надзирательница остановилась возле моей постели и сказала:
– Ну, его, кажется, не скоро придется хоронить!
Больше всех удивлялся доктор.
– Ай да молодец! – восклицал он. – Вот уж не ожидал, что парень так ловко вывернется!
– Да, сэр, – заметила сиделка, – он, можно сказать, обманул червей.
– Вот это верно, – засмеялся доктор, – он и вправду обманул их! Вчера ночью жизнь его висела просто на волоске, а теперь каким молодцом глядит! Он наверняка поправится! Мы поставим его на ноги, прежде чем ему придется еще раз стричь волосы.
– Вчера ночью жизнь его висела просто на волоске, а теперь каким молодцом глядит! Он наверняка поправится! – сказал доктор.
Я не совсем понимал весь этот разговор, но последние слова доктора удивили меня. В первый же день поступления в работный дом меня обрили так, что голова моя была совсем гладкая, волосы теперь долго не нужно будет стричь. Неужели же я не выздоровею раньше этого времени? Должно быть, доктор ошибается.
Действительно, доктор ошибся, но худо было то, что и я оказался неправ. Волосы мои росли очень медленно, весь ноябрь и часть декабря прошли, прежде чем можно было стричь их, но выздоровление мое шло еще медленнее. Можно сказать даже, что настоящие страдания мои начались именно тогда, когда, по мнению доктора, я должен был бы бодро стоять на ногах. На ногах я, правда, стоял, то есть меня принуждали вставать, одеваться и ходить по палате. Но я не чувствовал себя ни бодрым, ни веселым. Аппетит у меня был хорош, даже слишком хорош, так что я без труда мог съедать втрое больше скудных больничных порций.