«Вот там — жизнь», — мимоходом говорит себе Мануэль Перейра да Понте Мартинс в своем собственном сне.
И здесь открывается окно моей истории.
Если бы мне нужно было рассказать историю этого диктатора-агорафоба, то первый двойник Перейры убежал бы у меня именно через это окно.
Открытие фильма Чаплина…
Как явление архангела.
Которое перевернуло бы всю его жизнь.
Не изменив при этом его судьбы.
Кто он, этот двойник? Откуда?
Неизвестный из глубинки, как все те (домашняя прислуга, полицейские, подручные, проститутки, садовники, работницы на тяжелых работах), которых нанимают, чтобы служили, держа рот на замке.
Когда Перейра нанял его, он работал цирюльником в маленьком городке под Терезиной, в трех днях пути от своего родного села. До этой встречи история его была самой обыкновенной: история ребенка, достаточно смышленого, чтобы однажды его обязательно заметил какой-нибудь заезжий иезуит, взял с собой в город, обучил чтению и письму, немного латыни, чтобы служить мессу, двум-трем словечкам на иностранных языках, нескольким начальным понятиям в математике и хорошим манерам. Однако иезуита убивает преследователь священников, и мальца подбирает местный цирюльник, чтобы научить его управляться с лезвием и ножницами, прежде чем оставить ему свою лавочку, в свою очередь скончавшись от вомито негро [20] . (Ах да! Он же еще научил его итальянскому: ведь это был старый итальянец, этот цирюльник, гарибальдиец, давным-давно высланный из страны и куда-то спешно задевавший свою красную рубашку.)
Став уже молодым человеком, наш ученик цирюльника отпускает бороду, чтобы, бреясь, учиться ремеслу на себе самом, поскольку бородачи — известная редкость в глубинке. Раздвоенную, квадратную, заостренную, императорскую, густую или завитую по-гарибальдийски — каждый месяц он носит новую бороду и подходящие к ней усы. И, что бы он ни выбрал, у него всегда бравый вид. К тому же он отличный парикмахер.
Итак, однажды, во время президентского визита, какой-то Фальстаф ветром влетает к нему в лавочку: это Мануэль Калладо Креспо, глава цеха переводчиков. Калладо хотел бы, чтобы в тропические заросли у него на лице внесли немного порядка. Наш парикмахер принимается за бороду, отсекая ее кривым ножом, немного прореживает шевелюру, убирает заросли в ноздрях и в ушах, выравнивает бешеную поросль его бровей, наконец причесывает его, обдает ароматом одеколона и заканчивает свою работу по приведению клиента в божеский вид, обтерев его теплым полотенцем и припудрив тальком; словом, он делает из него столь представительную персону, что час спустя сам президент Перейра лично является к нему в лавочку и важно усаживается в кресло:
— Сделай меня таким же красивым, как этот.
Перейра пальцем указывает на Калладо, который стоит позади него, свеженький как огурчик.
— Только не забудь, что я — это образ, в котором ничего нельзя менять.
У парикмахера здесь совсем мало работы: немного укоротить волосы президенту, подчеркнув чистоту линий его лица. Оно ему прекрасно знакомо, это лицо президента, его портреты развешены повсюду, в том числе и в лавочке брадобрея. У него возникает такое впечатление, будто он копирует рисунок.
Пока молодой человек работает, Перейра не спускает с него глаз. Это как-то странно. Обычно клиенты, когда их причесывают, любуются только на себя самих; а этот почему-то уставился на парикмахера. Который ловко управляется с ножницами и гребешком как ни в чем не бывало.
Но тут президент вскакивает с кресла, срывает с себя салфетку и указывает пальцем на дверь.
— Калладо, оставьте нас наедине с этим человеком.
Мануэль Калладо Креспо выходит.
— Садись.
Перейра протягивает парикмахеру помазок и чашку с мылом.
— Сбрей эту дурацкую бороду и усы, причешись, как ты меня причесал, и скажи, что ты видишь.
Вот так юный брадобрей открывает свое сходство с диктатором с точностью до закорючки эпсилона: подобные лица столь четко очерчены, что можно подумать, будто их вывела одна рука одной линией, по той же причине они и не старятся, как ожидаешь. («Подумать только, ведь каким он был красавчиком в молодости…»)
Продолжение известно. Перейра нанимает двойника под большим секретом («скажешь своей матери, что поступил цирюльником на трансатлантический лайнер»), натаскивает его в подражании, стараясь, чтобы тот забыл, кто он такой, короче, оставляет на него свою жизнь здесь, чтобы отправиться вести другую в Европе, вдали от толп кровожадных крестьян.
Прекрасно. На этом этапе рассказа двойник (который уже некоторое время исполняет роль президента) ничего не знает о кинематографе. Он появился на свет в тот же год, что и мелькающие картинки, но и двадцать пять лет спустя они еще не достигли Терезины, этого сердца, затерянного в глубине страны.
Со своей стороны Перейра предпочитает театр. «Предпочитает», впрочем, не совсем то слово; кинематограф его просто не интересует. Нет, даже не это, скорее…
Каким бы странным это ни казалось, но, когда Перейра впервые увидел мелькающие картинки, он испугался, вот в чем все дело. Это случилось в самом начале его пребывания в Европе; Перейра находился тогда в Лондоне, среди прочих зрителей, в темном зале, пялясь на идиотскую пантомиму, сопровождаемую звуками расстроенного фортепиано. В то время как вокруг него все взрывались уморительным хохотом, посасывая свои трубки и сигары (вне зависимости от того, что показывали, пусть даже «Политого поливальщика»…), Перейра почувствовал, как из его детства на него наступает тот самый страх, от которого перехватывало дыхание, когда свет луны и порывы ветра заставляли плясать тени полога его постели, которая внезапно казалась ему затерянной где-то в необъятности материка. Черно-белые кадры напугали его. Молчание напугало его, эти немые рты напугали его, эта говорящая немота, еще больше подчеркиваемая колкими клавишами инструмента… нематериальность персонажей… эти бесплотные тела… их дрожащая мимолетность… синеватый пучок света прожектора… как танцующая смерть, все это… смутное предчувствие, что, если аппарат погаснет, эти картинки исчезнут, унеся с собой свет и остальных зрителей, и оставят его одного, в темноте.
Однако в Перейре государственный муж быстро одержал верх. «Кинематограф — это всего лишь фабрика грез, — решил он. — У наших крестьян и так достаточно предрассудков, чтобы еще усугублять ситуацию этими неосязаемыми химерами». Итак, никакого кинематографа на земле синкретизма, точка. А значит, и в Терезине. Речь шла о здоровом духе целого народа.