Нет…
Эти слезы не высохли сами собой…
Они не испарились до прихода полиции.
Это ведь ты, так?
Это ты вытерла ему лицо.
Причем тогда ты впервые в жизни видела мертвеца.
Однако ты не побоялась положить его затылок к себе на ладони и вытереть эти слезы своим платком…
То есть закрыть ему глаза.
Да, это ты.
Конечно…
Конечно, это ты.
Здесь мне следует открыть небольшую отдельную главу (в скобках), ибо подобные предчувствия, появляющиеся как уверенность (ты, девушка, вытирающая слезы этому мертвому, и он, закрывший глаза в этом опустевшем кинозале), не возникают просто так, случайно, в воображении романиста.
Это воспоминание, то есть видение, которое без предупреждения выходит на поверхность рассказа; мгновение моей собственной юности, воскрешенное усилием, которое я предпринял, чтобы вообразить твою.
Вот это воспоминание.
Мы в самом начале шестидесятых годов. Дело происходит в Париже. Мы с моей знакомой Фаншон (мы родом из одного поселка, Коль-сюр-Лу, в департаменте Приморских Альп, мы вместе учились какое-то время на одном факультете, филологическом, в Ницце, потом мы вместе будем преподавать в одном коллеже, в Суассоне, а потом потеряем друг друга из виду), так вот, мой друг Фаншон и я, мы спускаемся в метро, не помню уже на какой станции. Час пик, конец дня, уйма народу, безостановочный поток, каждый спешит домой. На скамье притулился какой-то пьяненький клошар. Он весь грязный. У него на лице, руках и груди пятна въевшейся грязи, как если бы социальное разложение уже начало раскрашивать его в тона смерти. И особенно запах… Люди обходят его стороной. Внезапный поворот людского потока, освобождающий пустое пространство перед скамьей. Но нет, это не из-за запаха, я ошибся. Это другое: у него расстегнута ширинка, и его член тяжело свисает на ляжку, вот что это такое, и прохожие отводят глаза — внезапный интерес к тому, что происходит на противоположном пероне, — а Фаншон, которая идет впереди меня, останавливается прямо перед уснувшим, наклоняется над ним, убирает его хозяйство ему в штаны, заправляет туда же полы его рубашки, застегивает ширинку и ремень…
Этот жест женщины, без всякой показухи — жест девочки, ставшей вдруг настоящей женщиной! — это ты, вытирающая слезы мертвому.
Итак, вот ты, и вид у тебя сейчас совсем как у Фаншон. (Когда мы с ней познакомились, ей было примерно столько, сколько тебе сейчас.) Я вас тем лучше себе представляю, тебя и твой габардин, что у Фаншон на верхней губе справа был такой же шрам, как у Богарта, — только у него это было от ранения на войне, а у нее от укуса собаки.
«Dirty war!» [36]
«Dirty clebs!» [37]
Что до меня, разлегшегося в гамаке, где я вот уже несколько часов мечтаю (в то время как Минна, которая сама на время оставила свою печатную машинку, надрывается, пытаясь превратить в цветущий сад южный Веркор — с начала лета уже сломаны две лопаты; земля здесь упорно сопротивляется насаждению цветов…), я размышляю над вопросом, которым иногда задаются романисты: «Как рождаются ваши персонажи?»
Вот так. Из непредсказуемого и необходимого сочетания требований темы, нужд рассказа, накипи жизни, случайностей мечтаний, тайн капризной памяти, событий, прочитанного, образов, людей…
Неважно, откуда появляются персонажи, значение имеет именно их способность к мгновенному и непосредственному существованию. В глазах читателя персонажи не «рождаются», они уже существуют, как только появляются в тексте. Ни рождения, ни взросления, ни обучения, одна миссия: присутствовать на месте с самого начала. Они, конечно, могут разрастаться по мере перелистывания страниц, но прежде всего они должны «быть здесь». В то же время персонаж не может по-настоящему быть здесь, если он ускользает из перипетии, которая сделала необходимым его появление, от функции, которую он призван выполнять, одним словом, отрывается от ниточек, за которые, как ему кажется, дергает автор.
Этот непредвиденный жест, унаследованный от Фаншон (вытереть слезы умершему), спас тебя от простого назначения, которое я тебе приготовил: обнаружить труп — и баста.
Браво, ты выкрутилась.
Между тем я не могу сказать, чтобы я тебя видел. И даже если я стал бы рядить тебя во все особенности, присущие Фаншон (этот каштановый отблеск в ее зелено-голубых глазах, живость ее движений, ее темные коротко стриженные волосы, высокие скулы, белоснежная кожа, горячность ее голоса, звучащего немного в нос…), я все равно не увидел бы тебя яснее. Вы, персонажи, не впечатляете наши чувства. Ни читателей, ни романистов, которые вас выдумывают. Вам не дано ни показать себя, ни заставить услышать себя. Вы овладеваете всеми нами, но только каждым отдельно, в уединенности его мысли. И когда режиссер собирается представить вас нашему общему взгляду, естественно, вы никогда не появляетесь такими, какими мы вас «воображали».
— Ты видел ее такой, эту билетершу?
Другая характеристика персонажей: каждый из вас — комок снега, скатывающийся по склону автора: вы набираете вес из наших случайностей, как и из наших размышлений, хватая на ходу все, что может придать вам смысла.
Пример? Не прошло еще и двух дней после твоего появления в этой книге, как твое существование уже обогатилось одним размышлением моего друга Жана Геррена, которому я посвятил историю этого двойника и который, прочитав ее, вдруг спрашивает меня:
— Ты полагаешь, что Чаплин был «подбиралой отбросов»?
Выражение «подбирала отбросов» (хоть оно и не касается тебя напрямую) открыло мне глаза: я тут же сказал себе, что ты должна была знать двойника.
Ты знала двойника.
Ты не могла не знать его! Это был отброс квартала, легендарный пьянчужка этой части Чикаго, чемпион во всех категориях по провалу с треском. Точно такой же экземпляр, как тот, на скамье в метро, которому Фаншон убирала его хозяйство. Если так оно и есть, то он должен был часто бывать в том баре, куда ты приходила перед сеансом наспех проглотить гамбургер. Вечер за вечером ты слышала его голливудскую хронику, его патетическую реабилитацию Валентино, всю эту болтовню, которую остальные пропускали мимо ушей. Ты видела, как спорщики наполняли ему стакан. Упадет? Не упадет? Выкладывали доллары. Выигрывал тот, кто наливал ему последний стакан. Держатель притона принимал ставки и получал свою долю; законно. Увесистый конверт набирался, если представить, что порой они проводили целые ночи напролет, пытаясь его свалить, и что кубышка полнилась с каждым соперником, который падал в опилки раньше его. Ему, конечно, не доставалось ни гроша. Выпитый стакан всего лишь давал ему право на то, чтобы ему наполнили следующий. Это была своеобразная лотерея квартала. Обыкновенный способ выкачивать деньги из клиентов. Сюда приходили померяться с ним силами издалека: докеры, дальнобойщики, палачи со скотобойни, ирландцы, поляки, литовцы… В баре всегда было полно народу. Каждую ночь все тот же конкурс дровосеков: стакан за стаканом, не закусывая, до тех пор, пока он не свалится. Потому что я сколько угодно могу писать, что он никогда не падал, в конце концов и он отваливался от стойки, и выигравший снимал всю кассу. Его падение, которое никогда не наступало раньше зари, было сигналом к закрытию заведения. Его уносили, клали в его картонную коробку (прямо за баром, в том тупике, более или менее защищенном от ветра, куда выходил и твой кинотеатр), как следует укрывали газетами. Даже в несколько слоев — нельзя было позволить курице, несущей золотые яйца, подохнуть от воспаления легких, никто не желал, чтобы их маленький бизнес накрылся.