Вижу, замялся.
– Знаешь, Кемал, – говорит, – надо кончать с этим.
– Почему кончать? – спрашиваю.
– Затаскают. Потом костей не соберешь.
– Чего ты боишься, – говорю, – если он накапал на нас, уже ничего не изменишь.
– Нет, – говорит, – все. Я – пас.
– Ну как хочешь, – говорю, – а я пойду. А что сказать, если Грета спросит о тебе?
– Что хочешь, то и говори, – отвечает и одним махом, как водку, выпивает свой компот и уходит к себе.
Он всегда с излишней серьезностью относился к начальству. Бывало, выструнится и с таким видом выслушивает наставления, как будто от них зависит, гробанется он или нет. Я часто вышучивал его за это.
– Ты дикарь, – смеялся он в ответ, – а мы, русские, поджилками чуем, что такое начальство.
Ну что ж, вечером являюсь к своим немочкам. По дороге думаю: что сказать им? Ладно, решаю, скажу – заболел. Может, одумается.
Прихожу. Моя ко мне. А Греточка так и застыла, и только темная прядка, падавшая на глаза, как будто еще сильней потемнела.
– Алеша?! – выдохнула она наконец.
– Кранк, – говорю, – Алеша кранк.
Больной, значит.
– Кранк одер тот? – строго спрашивает она и пытливо смотрит мне в глаза. Думает, убит, а я боюсь ей сказать.
– Найн, найн, – говорю, – грипп.
– О, – просияла она, – дас ист нихтс.
Ну мы опять посидели, выпили, закусили, потанцевали. Моя Катя несколько раз подмигивала мне, чтобы я танцевал с ее сестрой. Я танцую и вижу, она то гаснет, то вспыхивает улыбкой. Стыдно ей, что она так скучает. Ясное дело, девушка втрескалась в него по уши.
Моя Катя, как только мы остались одни, посмотрела на меня своими глубокими синими глазами и спрашивает:
– Майор?
Ну как ты ей соврешь, когда в ее умных глазках вся правда. Я пожал плечами.
– Бедная Грета, – говорит она. Забыл сейчас, как по-немецки.
– Ер ист кранк… – Он больной, значит.
– Да говори ты прямо по-русски! – перебил его дядя Сандро. – Что ты обкаркал нас своими невозмутимыми «кар», «кар», «кар»!
– Так я лучше вспоминаю, – сказал Кемал, поглядывая на дядю Сандро своими невозмутимыми воловьими глазами.
– Ну ладно, говори, – сказал дядя Сандро, как бы спохватившись, что, если Кемал сейчас замолкнет, слишком много горючего уйдет, чтобы его снова раскочегарить.
– Да, м-м-м… – замыкал было Кемал, но довольно быстро нашел колею рассказа и двинулся дальше.
– Одним словом, я еще надеюсь, что он одумается. На следующий день встречаю его и не узнаю. За ночь почернел.
– Что с тобой? – говорю.
– Ничего, – говорит, – просто не спал. Как Грета?
– Ждет тебя, – говорю, – но сестра догадывается.
– Лучше сразу порвать, – говорит, – все равно я жениться не могу, а чего резину тянуть?
– Глупо, – говорю, – никто и не ждет, что ты женишься. Но пока мы здесь, пока мы живы, почему бы не встречаться?
– Ты меня не поймешь, – говорит, – для тебя это обычное фронтовое блядство, а я первый раз полюбил. Тут я разозлился.
– Мандраж, – говорю, – надо называть своим именем, и нечего выпендриваться.
И так мы немного охладели друг к другу. Я еще пару раз побывал у наших подружек и продолжаю врать Греточке, но чувствую, не верит и вся истаяла. Жалко ее, и нам с Катей это мешает.
Мне и его жалко. Он с тех пор замкнулся, так и ходит весь черный. А между тем нас никуда не тянут. И я думаю: майор оказался лучше, чем мы ожидали. Через пару дней подхожу к Алексею.
– Слушай, – говорю, – ты видишь, майор оказался лучше, чем мы думали. Раз до сих пор не капнул, значит, пронесло. Я же вижу, ты не в своей тарелке. Ты же гробанешься с таким настроением!
– Ну и что, – говорит, – неужели ребята, которых мы потеряли, были хуже, чем мы с тобой?
Ну, думаю, вон куда поплыл. Но виду не показываю. Мы, фронтовики, такие разговоры не любили. Если летчик начинает грустить и клевать носом – того и жди: заштопорит.
– Конечно, нет, – говорю, – но война кончается. Глупо погибнуть по своей вине.
Вдруг он сморщился, как от невыносимой боли, и говорит:
– Кстати, можешь больше не врать про мою болезнь. По-моему, я ее видел сегодня в поселке, и она меня видела.
– Хватит ерундить, – говорю, – пошли сегодня вечером, она же усохла вся, как стебелек.
– Нет, – говорит, – я не пойду.
Теперь уже самолюбие и всякое такое мешает. Он очень гордый парень был и в воздухе никому спуска не давал, но и мандраж этот перед начальством у него был. Это типично русская болезнь, хотя, конечно, не только русские ею болеют.
И вот я в тот вечер опять прихожу к девушкам со всякой едой и выпивкой. Подымаюсь наверх и не обращаю внимания на то, что нет большого зеркала, стоявшего в передней. Захожу в комнату, где мы обычно веселились, и вижу, обе сестрички бросаются ко мне. Но моя Катя как бешеная, а у Греточки личико так и полыхает радостью. У меня мелькнуло в голове, что Алексей днем без меня все-таки зашел.
– Майор ист диб! – кричит Катя, то есть вор, и показывает на комнату.
– Майор цап-царап! Аллес цап-царап!
– Я, я, – восторженно добавляет Греточка, показывая на голую комнату – ни венских стульев, ни дивана, ни шкафа, ни гобелена на стене, – один только стол, – майор ист диб! Майор ист нихт гестапо! Заге Алеша! Заге Алеша!
Значит, скажи Алеше.
– Это возмутительно! – кричит старик. – Цап-царап домхен антифашистик!
Сейчас это звучит смешно, а тогда я впервые почувствовал, что кровь в моих жилах от стыда загустела и остановилась. Конечно, грабили многие, и мы об этом прекрасно знали. Но одно дело, когда ты знаешь этих людей, да еще связан с женщиной, которая рассчитывала на твою защиту. Никогда в жизни я не испытывал такого стыда.
А главное, Греточка – вся рассиялась, глаза лучатся, невозможно смотреть. Она решила, что раз майор обчистил их дом, значит, он не может быть энкаведешником, а раз так, Алеше нечего бояться. Как объяснить ей, что все сложней, хотя майор и в самом деле был штабистом.
Так вот, значит, почему он шнырял в три часа ночи на мотоцикле: смотрел, где что лежит. Только поэтому и не накапал на нас.
Я сказал Грете, что обо всем расскажу Алеше, и старику соврал, что буду жаловаться на майора. Надо же было их как-нибудь успокоить. Девушки притащили откуда-то колченогие стулья, мы поужинали, и я со стариком крепко выпил.
На следующий день я все рассказал Алексею и вижу: он немного ожил.