Сандро из Чегема. Книга 2 | Страница: 27

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

– Увидишь, – кратко ответил тот, словно уже решив его судьбу и не удостаивая взгляда того, чью судьбу он решил.

– Вот что будет, змея! – сказал Чунка, взорвавшись и сжав правую руку в кулак и перехватив ее у локтевого сгиба левой рукой, выразительно потряс ею у самого лица этого парня. Тот, не шелохнувшись, продолжал смотреть вперед.

Но Чунка уже знал – что-то будет. Минут через пятнадцать пришел пожилой милиционер с патрульным комсомольцем, и тот, что стерег Чунку, отошел с милиционером на несколько шагов.

…– Партия – это сила, – донеслись до Чунки его же слова, – а вот этот комсомол… чего подскакивает.

Не врет, сволочь, подумал Чунка, удивляясь, что его же слова, почти шутливые, сейчас каким-то образом наполняются грозным смыслом бессмысленного безумия.

Милиционер что-то отвечал этому парню, и Чунка сразу же по выговору определил, что тот абхазец. Блеснула надежда. Сейчас, подумал он, главное, – не выдать, что я тоже абхазец.

…– Потом придем и подпишем, – донеслись до Чунки последние слова патрульного комсомольца, и тот пошел догонять своих товарищей, даже не взглянув на Чунку.

Подошел милиционер.

– Пшли, пжалста, – сказал он с непреклонной вежливостью и сильным абхазским акцентом.

– Дай продать орехи, потом пойдем, – сказал ему Чунка по-русски, стараясь внушить ему, что сам не придает своим словам никакого значения и призывает его к тому же.

– Не пойдешь – силой возьмем, – ответил милиционер, отсекая такую возможность.

Патрульные были еще слишком близко, и Чунка решил, что не здесь, а по дороге откроет ему, что он абхазец.

– Ты присмотри, – кивнул он цебельдинцу на свои орехи, – я быстро приду.

– Хорошо, – сумрачно согласился тот. Когда они с милиционером покинули базар, Чунка сказал ему по-абхазски:

– Неужто ты, абхазец, меня, абхазца, отдашь им в руки?

Милиционер на несколько секунд опешил и остановился.

– Ты абхазец?! – сердито спросил он у него по-абхазски, хотя это уже ясно было и так.

– А кто ж еще, – ответил Чунка.

– Откуда ты? – спросил милиционер.

– Из верхних, – сказал Чунка, – неужто ты меня за какие-то чепуховые слова отдашь им в руки?

– Чепуховые слова, – сердито повторил милиционер, – вы, верхние, до сих пор не понимаете время, в котором стоим.

– Я же благодетельницу не тронул, – вразумительно сказал Чунка, уже почувствовав туповатость милиционера, – я же только про этих недомерков…

– Ты совсем дикий! – взгорячился милиционер. – Партия – это… это… это вроде хорошей, породистой кобылицы, а комсомол ее жеребенок. Неужто хорошая кобылица даст в обиду своего жеребенка?!

– Ну, ладно, я ошибся, – сказал Чунка, преодолевая отвращение к себе, – я на базар не вернусь… Скажи, что он сбежал по дороге… Не мог же ты стрелять в человека за то, что он что-то ляпнул невпопад?

– Это политика! – вскричал милиционер. – Меня проверят! Даже не заикайся, что ты такое предлагал мне!

Чунка понял, что с этим служакой не договоришься, и озлился на себя за самую попытку договориться.

– Заткнись! – оборвал он его, намеренно выказывая неуважение к его возрасту. – Делай свое предательское дело.

Теперь они молча шли по главной улице города. Чунка был так разъярен предательством этого милиционера, что даже не хотел сбежать. Будь милиционер не абхазцем, он непременно сбежал бы. При его легконогости догнать его было бы непросто. Но сейчас он был так уязвлен в самую сердцевину своего родового чувства, что даже хотел, чтобы предательство этого отступника проявилось во всей позорной полноте.

Пройдя центр города, они вошли в дежурное помещение городской милиции. Милиционер стал подобострастно докладывать дежурному капитану о происшествии на базаре, и опять прозвучали слова:

– Партия – это сила, а вот этот комсомол… чего подскакивает…

Чунка, все больше удивляясь, чувствовал, что, чем чаще повторяются эти случайные слова, тем они делаются грозней, неотвратимей и, главное, наполняются каким-то дополнительным смыслом, который он явно не чувствовал, когда говорил, а сейчас оказывалось, что этот смысл в них все-таки был.

Дежурный, пока милиционер ему докладывал, бросил несколько взглядов на Чунку. Чунке показалось, что в глубине этих взглядов таилась тень жалости к нему. Это усилило его тревогу.

– Отведи его к следователю, – сказал дежурный и, назвав фамилию следователя, добавил: – Он сейчас свободный…

– Пошли, – сказал милиционер, и они вышли из дежурки и стали по лестнице подниматься на второй этаж.

– Только кайся, – сказал ему в спину милиционер, когда они поднимались по лестнице, – скажи: по дурости сболтнул… Больше ничего не говори!

– Заткнись и делай свое предательское дело! – ответил Чунка не оборачиваясь.

Теперь они шли по длинному коридору второго этажа, освещенному электрическими лампочками. Милиционер остановился перед одной из дверей и, явно набираясь решительности, приосанился. Потом он осторожно приоткрыл ее и, не входя, спросил:

– Разрешите?

– Входи! – раздался уверенный бас.

Тот вошел, и Чунка остался один возле дверей. Двое молоденьких милиционеров, бодро стуча сапогами, словно спеша на какой-то праздник, проходили по коридору. Один из них, метнув взгляд на Чунку, стоявшего у дверей, кивнул другому:

– Не завидую!

– Уж не позавидуешь! – согласился второй, и оба, почему-то рассмеявшись по этому поводу, прошли дальше, спеша на свой праздник.

Чунке стало тоскливо. Он удивился, что о нем уже все знают. Неужто его слова были такими важными?

На самом деле эти милиционеры о нем ничего не знали. Они просто видели, у каких дверей он стоит, и понимали, какой там следователь. А следователь был такой, что уже имел два строгача за грубое обращение с подследственными и рукоприкладство. Выговоры были строгими по форме и дружескими по содержанию.

Иначе и не могло быть. Ведь нельзя объявить пьянство великим источником национального оптимизма и в то же время всерьез преследовать пьяных дебоширов.

И точно так же торжество права силы над силой права на практике приводило к вакханалии грубости и нарушению собственных инструкций со стороны носителей власти. Ибо если сама идея права силы узаконена, то она уже несет в себе пафос полноты самовыражения, то и дело выхлестывающего за рамки инструктированного приличия.

И хотя эти выхлестывания формально не поощрялись и кое-кто иногда получал за это выговоры, однако люди, облеченные властью, чувствовали, что эти перехлесты – хотя и не совсем желательная инерция, но инерция, в конечном итоге подтверждающая действия в желательном направлении.