От одного только облегчения после спавшего напряжения, в неистовстве, гости платили все больше и больше денег, пытаясь соревноваться с несколькими сказочно богатыми китайцами – разбогатевшими еще до принятия законов об опиуме, владельцами белых мраморных и штукатурных дворцов, – когда они со своими женами, одетыми в вышитые серые и зеленые китайские одеяния, с блестящими прическами, сверкающими от воткнутых в них бриллиантов и цветов, распространяя аромат сандала, сыпали серебряными рейксдальдерами. Деньги текли рекой, стуча серебряным дождем по донышкам жестяных банок в руках счастливых продавщиц. Благотворительный базар получился исключительно удачный. И когда ван Аудейк наконец-то мельком упомянул там и здесь – в разговоре с Доорн де Брёйном, Рантцовом, чиновниками из других районов – о своем визите в регентский дворец, о беседе с раден-айу пангеран, упомянул скромно и просто, но невольно сияя от счастья и гордости своей победой, достигнутый эффект был грандиозен.
В праздничном саду все рассказывали друг другу о такте и мудрости резидента, сумевшего одними лишь словами предотвратить революцию. Его только что не носили на руках. И он разливал направо и налево шампанское, скупил все веера, скупил все билеты лотереи, которые еще не были куплены. На него молились, это был час его успеха и признания. И он шутил с дамами, ухаживал за ними. Праздник продлился до шести часов предрассветного утра. Веселые пекари в палатке с пончиками были пьяны и танцевали вокруг плиты.
И когда ван Аудейк наконец-то отправился домой, он пребывал в настроении уверенности в себе, силы, радости; восхищения самим собой. В своем маленьком мирке он чувствовал себя королем, и одновременно дипломатом, и одновременно любимым всеми, кому обеспечил покой и мир. В этот вечер его самоуважение значительно возросло и он оценивал самого себя выше, чем когда-либо. Он испытывал такое счастье, как никогда раньше.
Свой экипаж он отослал домой, а сам пошел вместе с Додди пешком. Несколько ранних торговцев уже шли на рынок. Додди, до смерти усталая, полусонная, еле переставляла ноги, плетясь под руку с отцом… как вдруг кто-то прошел мимо нее, совсем вплотную, и хотя она больше почувствовала это, чем увидела, она вся содрогнулась. И подняла глаза. Фигура уже удалилась. Она обернулась и узнала спину хаджи, спешившего прочь…
Ей стало холодно до полуобморока. Но потом, усталая и сонная, Додди подумала, что это ей приснилось, и дальше ей стал сниться Адди, Патьярам, лунная ночь под каузаринами, когда ее напугал показавшийся в конце аллеи хаджи…
Ева Элдерсма пребывала в настроении такой вялости и сплина, каких у нее никогда еще не было на Яве. После всей проделанной работы, суеты, успеха благотворительного базара, после жуткого страха перед возможным восстанием городок благодушно опять уснул, как будто был рад, что может дремать, как обычно. Пришел декабрь, и начались сильные дожди – как всегда, с пятого декабря: муссон неизменно вступал в свои права в День Святого Николая. Тучи, в течение месяца сбивавшиеся в кучу низко над горизонтом, все более и более набухая, теперь поднялись водокапающими парусами прямо к небосводу, и прорвались в безумстве сверкающих электрических разрядов, и пролили на землю струи воды, которую словно не могли больше удерживать наверху; когда же переполненные паруса совсем изодрались, то все несметные богатства небесной влаги обрушились на землю единым водопадом. Вечером к Еве в переднюю галерею залетел обезумевший рой насекомых; захмелев от огня, они бросались на верную погибель к лампам, в апофеозе огненной смерти, и наполняли своими телами ламповые стекла и усеивали мраморные столы, умирая, но еще шевеля крыльями. Ева вдыхала прохладный воздух, но влажные испарения, поднявшиеся от земли и листьев, осели каплями пота на стенах, от них покрылись испариной стулья, расплакались зеркала, пошли пятнами шелка и плесенью туфли, как будто низвергающаяся с неба сила потоков стремилась испортить все сделанное человеком, все изящное, блестящее, тонкое. Зато деревья, и листва, и трава ожили, выпрямились, пышно разрослись; среди тысяч оттенков молодой зелени, на фоне этой победы воскресшей зеленой природы весь тонущий людской город с его открытыми виллами стал мокрым и грибо-влажным, а белизна оштукатуренных колонн и цветочных горшков уступила место зеленой плесени. Ева наблюдала за медленным, последовательным разрушением своего дома, своей мебели, своей одежды.
День за днем неумолимо что-нибудь портилось, сгнивало, плесневело, ржавело. И вся ее эстетская философия, помогавшая ей полюбить Нидерландскую Индию, оценить все то хорошее, что здесь есть, выискивая красоту линий и внешнюю и внутреннюю красоту – красоту души, не могла устоять против потоков воды, против разбухания мебели, против появления пятен на платьях и перчатках, против всей этой влажности, плесени и ржавчины, портивших изысканную обстановку, которой она окружила себя, чтобы жизнь на Яве стала менее безутешной. Все ее умственные построения, помогавшие ей смириться и даже найти что-то милое и красивое в этой стране могучей природы и людей, стремящихся к богатству и карьере, разом обвалились, рухнули, и каждое мгновение стало причинять ей муку – как матери семейства, как элегантной женщине, как артистичной натуре. Нет, здесь невозможно окружить себя изяществом и изысканностью. Она жила здесь всего несколько лет и еще чувствовала в себе силы бороться за европейскую культуру, но теперь уже лучше, чем в первое время по приезде, стала понимать, как можно скатиться в неряшливость – здесь так жили многие мужчины после напряженной работы, женщины, уставшие от домашнего хозяйства. Разумеется, беззвучно скользящие слуги, тихие, аккуратные, всегда вежливые, Еве нравились куда больше, чем громко топающие голландские служанки, но все же во всем своем доме она ощущала восточное сопротивление ее европейским идеям. Она вела постоянную борьбу с неряшливостью, пыталась спасти от окончательного одичания слишком большой, забросанный косточками манго двор, на котором неизбежно сушилось сероватое выстиранное белье слуг, спасти зарастающий грязью дом и стены, на которых лупилась краска… Дом был слишком большой, слишком открытый всем ветрам и дождям, чтобы за ним ухаживать с голландской аккуратностью. Она боролась с местным обыкновением не качаться дни напролет на креслах-качалках в неглиже, в саронге и кабае и в тапочках на босу ногу, оттого что было слишком жарко для платья или пеньюара, тотчас намокавших от пота. Ради нее ее муж сидел вечером за столом аккуратно одетый, в черном пиджаке и рубашке с высоким воротником, но видя над этим воротником его утомленное лицо со все более усталыми глазами, в которых читалось изнеможение от канцелярской работы, она сама предложила ему не надевать костюма после второй ванны и разрешала ему сидеть за столом в белой курточке или даже в спальных брюках и кабае. Ей это казалось несказанно ужасным, совершенно немыслимым, это заставляло пошатнуться все ее представления о культуре – но ведь он правда был слишком усталым, и было слишком жарко, чтобы требовать от него другого. И вот, прожив здесь два года, она стала понимать все лучше и лучше, что можно жить, не борясь с неряшливостью, и в ней каждый день оставалось на каплю меньше ее голландской свежей крови и ее европейской энергии, и она признавала, что в Нидерландской Индии люди работают так, как ни в какой другой стране, причем только и делают, что работают, у них остается лишь одна цель: карьера – деньги – увольнение – пенсия – и обратно, обратно в Европу. Правда, были и другие, родившиеся здесь, не прожившие за пределами Нидерландской Индии и года, обожавшие свою солнечную родину, которых не интересовала Голландия. Такова была семья де Люс, и таковы были – и она это знала – многие другие. Но в ее кружке, состоявшем из служащих Колониальной администрации и плантаторов, у всех была только эта жизненная цель: карьера – деньги – и прочь, прочь, в Европу. Все только и считали, сколько лет им еще надо работать. И всем виделась вдали иллюзия спокойной жизни в Европе. Лишь немногие чиновники, как, например, ван Аудейк, лишь немногие чиновники, любившие свою работу ради нее самой и потому, что она гармонировала с их характером, боялись будущей жизни на пенсии, которая будет пустым прозябанием. Но ван Аудейк был исключением. Большинство служили и разводили плантации в ожидании пенсии и покоя. В том числе и ее муж, работавший до изнеможения, чтобы стать ассистент-резидентом и через несколько лет выйти на пенсию, работавший до изнеможения ради иллюзии покоя. И сейчас она чувствовала, как последняя энергия покидает ее с каждым толчком крови, которая циркулировала все медленнее в ее вялой кровеносной системе. И в эти первые дни муссона, когда во всех желобах дома непрерывно клокотали мощные струи, раздражавшие ее своим клекотом, когда она наблюдала, как от влаги и плесени портятся предметы, которыми она окружила себя, следуя своему художественному вкусу, служившие ей на Яве утешением, она пребывала в настроении такой вялости и сплина, каких у нее никогда еще не было. Воспитание сынишки не мог поглощать ее полностью, он был еще слишком мал для душевного взаимодействия. А муж работал, постоянно работал. Он был ей хорошим, милым мужем, добрым и простым, за которого она, возможно, и вышла только из-за этой простоты, из-за спокойствия его улыбчивого фризского лица, светлых волос, крепости широких плеч – после нескольких влюбленностей в юном возрасте, безумных, безоглядных, богатых дискуссиями о высоких материях и недоразумениями, влюбленностей поры ее девичества. В этом простом романе с Элдерсмой она, сама непростая и неспокойная, искала простоту и покой жизни. Но этих свойств мужа ей было недостаточно. Особенно теперь, пожив в Нидерландской Индии, чувствуя свое поражение в борьбе с этой страной, чуждой ее характеру, она ощущала, что спокойная супружеская любовь перестала быть достаточной.