Народ – это вечно живой храм личности, думал Зенон, это единственное море, куда мы можем бросить бутылку с запиской о нашей жизни, и она рано или поздно дойдет. Другого моря у нас не было, нет и не будет.
…Через некоторое время все перешли на кухню ужинать. Во время ужина родственница Зенона вдруг посмотрела на него обиженными глазами и сказала:
– Купил бы мне сапоги… Смотри, в каких туфлях я хожу… Подошва тонкая, а у меня ревматизма…
– Ох, тетушка, – ответил Зенон, – я так не люблю этими делами заниматься…
– А зачем тебе заниматься? – удивилась она. – Ты дай мне денег, я сама и куплю.
В той среде, где он жил, Зенон краем уха слышал, что женские сапоги стоят полтораста рублей. Или сто? Сто он мог дать ей, но больше не мог, потому что на обратный билет не хватило бы.
– А сколько они стоят? – спросил он у нее.
– Так тридцать! – воскликнула она, как бы удивляясь его неосведомленности или наивности способа, каким он хочет отделаться от нее.
Зенон дал ей денег, и она удовлетворенно, но и без особой суеты благодарности положила их к себе в кошелек. Точнее говоря, вообще никакой суеты благодарности не было.
Когда пришло время ложиться, матери зятя и Зенону постелили в большой комнате, где стоял телевизор. Его выключили, потом погасили свет, и в полумгле бледнела стеклянная дверь, ведущая в лоджию. Из соседней квартиры доносилось погромыхивание телевизора.
– Отсюда их прогнали, – пробормотала старушка, укладываясь, – так они на балконе беснуются… Сердятся, что их прогнали… Пожалей нас, господи! Сохрани детей моих и внуков!
Старушка притихла. Балконная дверь светилась бледным, печальным светом. Вот и все, подумал Зенон, завтра надо лететь обратно и заниматься своим делом. И вдруг он подумал: всю жизнь, всю жизнь положил на это дело, пытаясь делать его хорошо, и, может, от этого матери недодано, сестре недодано, и теперь их нет и никогда не будет, и нечем отблагодарить за их чистую, самоотверженную жизнь.
Проклятый год! Он унес брата, маму, сестру. Зенон вдруг заплакал обильными, беззвучными, сладким отчаяньем утоляющими душу слезами. Зенон почти никогда в жизни не плакал, а так только в раннем детстве. Он никогда не думал, что жесткую корку жизни можно смягчить слезами. И теперь он плакал за все те времена, когда удерживался от слез, плакал за всех близких сразу, но волнами набегали отдельные слезы брату, отдельные слезы маме, отдельные слезы сестре и отдельные слезы собственной жизни.
И когда слезы стали иссякать, как камни на дне обмелевшего ручья высунулись мысли. Ну что ж, подумал Зенон, чем больше любимых там, тем смелей мы обращаемся со своей жизнью здесь. Он подумал: скорбь есть самое последнее, самое успокоительное гнездо человека в этом мире, потому что это гнездо никто не может разорить.
Мысли одна за другой легкой вереницей проходили в голове. Оказывается, слезы, подумал Зенон, лучшая оросительная система для выращивания мыслей. Но мысль становится мыслью только тогда, когда что-то отсекает. И потому на самой прекрасной мысли можно нащупать уродский след отсекновения и, в конечном итоге, неполноты. В слезах нет этой неполноты, и потому слезы выше мыслей, честнее мыслей. Слезы и есть знак полноты, они идут от переполненности, а переполненность и есть лучшее доказательство полноты… С этой мыслью Зенон уснул.
На следующий день приятель, приехавший, чтобы увезти его в аэропорт, сказал, что у школьного товарища Зенона внезапно в больнице умер отец.
Это был солнечный старик с ясной, веселой головой. Уже после окончания института, живя в родном городе, Зенон частенько захаживал к школьному другу, и старик охотно проводил с ними вечера за выпивкой, спорами, шутками и даже шутливыми ухаживаниями за их девушками.
Зенон вдруг отчетливо, словно все это происходило вчера, вспомнил слова старика на одной вечеринке у школьного товарища.
– Крепче прижми ее! – азартно крикнул старик под общий смех, обращаясь к Зенону, танцевавшему с любимой девушкой.
Странно, подумал Зенон, что я в Москве почти никогда о ней не вспоминаю. Словно все, что было тогда, осталось на том берегу жизни. И сейчас Зенон, вспомнив, вернее услышав тот давний возглас старика, подумал, что возглас его был провидческим.
Как будто Зенон не танцевал со своей девушкой, а входил с нею в реку, а старик, перекрикивая шум потока, предупреждал, что ее может смыть течением… Впрочем, никто ничего не знает.
Школьный товарищ жил на улице, где проходило детство Зенона, и многие там все еще его помнили. Ему всегда как-то стыдно было, приезжая в родной город, заходить на улицу детства. Он как-то никогда не мог взбодрить ее обитателей не только общим выражением счастья на лице, но даже хотя бы выражением частных удач. И хотя удачи были и успехи были, но как-то сама личность Зенона, его лицо и одежда не хранили следов этих успехов и удач. Улица хотя и доброжелательно здоровалась с ним, улыбалась ему, но все-таки, провожая его взглядом, как бы говорила: «А стоило ли так далеко уезжать, чтобы приехать с таким лицом?»
Вероятно, думал Зенон, каждый, кто всерьез берется за перо, осознанно или неосознанно обещает сделать людей счастливыми. И вот человек пишет и пишет, проходят годы, он приезжает в родные места и тут-то спохватывается, что никого не осчастливил. В родных местах это хорошо видно.
И хотя люди, которых он хотел осчастливить своим творчеством, ничего такого и не ожидали от него, но, глядя на его лицо с явными следами смущенной неплатежеспособности, смутно догадываются, что им чего-то было обещано, но обещание оказалось шарлатански несбыточным.
В общем, тут была какая-то хроническая неловкость. Поэтому, когда машина остановилась возле дома школьного товарища, Зенон выскочил из нее и, кивая соседям, быстро, не давая им как следует вглядеться в свое лицо, даже как бы зачадрив его траурной целеустремленностью, вошел в дом товарища, чтобы перед отлетом выразить ему соболезнование.
Увидев его, товарищ разрыдался, явно вспоминая их далекие, милые вечера. Зенон обнял его, трясущегося от рыданий, прижал к себе и постарался успокоить. Через несколько минут тот немного успокоился, достал платок, тщательно вытер им глаза и вдруг, приосанившись, сказал Зенону с интонацией самоутешения:
– У тебя трое умерло, а у меня все-таки один…
Как он был хорош, подумал Зенон, когда рыдал у меня на груди, и как стал жалок и беден, когда попытался при помощи логики себя утешить. Не чувствуя никакой личной обиды, Зенон попрощался с этим несчастным человеком и уехал в аэропорт.
Середина лета 1912 года.
В жаркий солнечный день во дворе Большого Дома под сенью яблони на овечьей шкуре сидела двенадцатилетняя Кама и кормила своего племянника Кемальчика.
У подножия яблони на деревянной колоде сидел ее самый старший брат Сандро и рассказывал своему гостю веселые истории из своей еще совсем молодой жизни.