Может быть, отчасти из-за этого я решил обернуться и пойти. Я говорю отчасти, потому что была и другая настойчивая мысль. Кроме того, что раненым или смертельно раненным приятней было вырваться в сквер и упасть на зеленый газон, чем на грязный, мокрый пол общественной уборной, я почувствовал, что дальнейшее мое пребывание здесь как бы утверждает мое согласие с предстоящей карой. Мне подумалось, что человеку, пришедшему казнить меня, показывать свою готовность быть казненным – это морально облегчить его дело. Разумеется, я заботился не о его морали. Просто мне подумалось, что если он не абсолютно готов к убийству, то мои шансы на жизнь должны увеличиться от моей неготовности принять убийство. Ведь моя готовность принять убийство утвердит его, может быть, не совсем окончательное решение убить. Никто не знает, сколько убийств замысливалось в мире, потому что статистики готовившихся, но несовершенных убийств не существует.
Все это промелькнуло у меня в голове, и я решил, что дальше оставаться в уборной слишком опасно. Но легко сказать, а как трудно перейти в другое состояние, как трудно привести в движение оцепеневшее тело, взглянуть в глаза человеку, который собирается отнять у тебя жизнь. И я сделал половинчатое решение.
Я повернулся не к дверям, а к раковине и стал мыть руки, что должно было означать некоторую последовательную естественность моих движений и как бы замаскировать мое слишком долгое пребывание здесь. Я мыл руки, стараясь придать своим движениям бодрую беззаботность. Я как бы кричал ему: «Я совершенно не готов быть убитым, потому что меня незачем убивать!»
Не буду длить этого отрывка описанием того, как я тщательно вытирал руки платком и что я тогда думал. Сам факт, что я об этом пишу, говорит о том, что я остался жив.
Положив в карман платок, я решительно, излишне решительно повернулся к дверям и как бы прямо посмотрел на человека, стоявшего в дверях. Я именно как бы прямо посмотрел. Я видел очертания его фигуры, но мои глаза сознательно не хотели смотреть в его глаза. Преодолевая оцепенение, я прошел мимо него, думая о том, что, если он сейчас вырвет из кармана нож, надо во что бы то ни стало выбросить руку вперед.
Я заметил с некоторым облегчением, что он не спешит сунуть руку в карман и вытащить оттуда оружие, и, стараясь юркнуть в этот просвет надежды, проскользнул мимо него и в то же мгновение почувствовал оголенность своего холодеющего затылка.
Прошло несколько окрыляющих мгновений, я шагал по дорожке сквера, не чувствуя под собою ног, и чем дольше я шел, тем очевидней становилось мое спасение, и я двигался вперед ликующими шагами. Но ведь я чувствовал всей шкурой, что он стоит в дверях и ждет меня, так что же ему было надо?!
Я понял, что только один человек в мире может мне объяснить таинство случившегося. Конечно, этим человеком был дядя Сандро! И я ринулся к машине Абесаломона Нартовича, где сидел дядя Сандро. Я сел в машину, чувствуя в себе неумеренную, постыдную радость жизни. Хотелось прижаться к кому-нибудь и притихнуть. Почему-то больше всего хотелось прижаться к космонавту, не только потому, что он мощный выразитель жизни, но и потому, что в нем чувствовался ясный, безыскусный строй души. Именно к такой душе и хотелось прижаться сейчас. Ведь он, в сущности, отличный парень! Конечно, он слегка придуряется и понятно почему. Он попал в элиту, он счастлив, и ему страшно было бы из-за какой-нибудь случайной глупости выскочить из нее. Вот он и прижимается к идеологии. Мне тоже захотелось прижаться к идеологии, угреться возле нее, помурлыкать.
Я рассказал дяде Сандро о пережитом мною страхе.
– Дуралей, – улыбнулся в ответ дядя Сандро, – так и буду тебя всю жизнь учить. Этот человек был настоящий абхазец, еще не порченый. А настоящий абхазец никогда не покажет свою оголенную плоть другому человеку и не будет смотреть на его оголенную плоть. Это считается оскорблением. Вот он и ждал, покамест ты выйдешь.
Точно! С необыкновенной ясностью я вдруг увидел фигуру этого человека, фигуру абхазского крестьянина в рубашке навыпуск, подпоясанного тонким кавказским поясом, в галифе и азиатских сапогах.
Абесаломон Нартович, сидевший рядом с шофефером, вельможно откинувшись, переждав наш разговор с дядей Сандро, продолжил еще начатую в деревушке, по-видимому бесконечную, тему о свойствах местных сортов винограда.
– Вообще молодое вино из винограда «качич», – сказал он космонавту, – прошу запомнить, очень коварный напиток.
Фраза эта мне показалась необыкновенно уютной и милой, и я, ощущая в своем теле нежные вздроги, повторял про себя: коварный напиток, коварный напиток. И дай нам, господь, не знать другого коварства!
Машины тронулись в обратный путь.
Теперь мы расскажем легенду о Джамхухе – Сыне Оленя, похожую на правду, или правду о жизни Джамхуха, обросшую легендами. Как хотите, так и считайте. Чегемцы, например, считают, что все это было на самом деле. Если даже сейчас, в наше время, говорят они, иногда случаются чудеса, то в те далекие, незлопамятные времена чудеса происходили чуть ли не каждый день.
И в этом есть доля истины. В самом деле, даже в наше время, когда в мире редко что случается, в Абхазии нет-нет да что-нибудь и случится. Говорят, будущему Джамхуху было, вероятно, месяца два-три, когда он очутился в зарослях леса неподалеку от Чегема. Там его нашла олениха. Как он там очутился, никто не знает.
Вот что чегемцы говорили по этому поводу. Они говорили, что, вероятно, какое-то семейство шло по лесной дороге, где на него напали разбойники. Мать ребенка успела отбросить его в заросли, прежде чем разбойники учинили свой кровавый разбой или просто связали путников и продали их в рабство в другие земли.
В Абхазии за рабов тогда не давали никаких денег, потому что держать рабов считалось у абхазов признаком дурного вкуса. Впрочем, некоторые рабов и тогда ухитрялись держать, потому что во все времена находятся люди с дурным вкусом и дурными наклонностями.
Одним словом, так считают чегемцы, а как это было на самом деле – никто не знает.
…Мальчик, к счастью упавший на мягкую траву в зарослях папоротника, проголодавшись, стал плакать. Долго плакал мальчик, пока голос его не услышала олениха, которая вместе с двумя оленятами паслась в этих местах и, пощипывая траву, приближалась к мальчику.
Раздвинув грудью стебли папоротника, олениха увидела плачущего младенца. Она поняла, что ребенок голоден, что собственную мать он почему-то потерял, и стала подставлять ему свое вымя. Но ребенок был так мал, что, конечно, никак не мог достать до вымени. Тогда олениха осторожно легла возле него и приладила свои добрые сосцы к мордочке младенца.
Тут ребенок догадался, что делать, и, поймав ртом добрый сосец оленихи, стал, сладостно причмокивая, высасывать из него вкусное теплое молоко. Ничего, думала олениха, прислушиваясь к своим двум оленятам, пасшимся рядом на лужайке, выкормим младенца, хватит молока на троих. Только придется, думала она, жить в этих местах, потому что мальчик мал и ходить еще не умеет.