Злая Москва. От Юрия Долгорукого до Батыева нашествия | Страница: 93

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Утром он не пожелал и лишнего часу остаться у сестры. Матрена и Савва стали упрашивать его погостить поболее.

– Сейчас баньку истопим, отдохнешь, а придут с работы Савва и Оницифор – дадим обед силен, соседей пригласим, – уговаривала Матрена.

– Куда поспешаешь? Чай, никуда не денется твое село, – вторил ей Савва. Василько чувствовал, что их слова шли не от сердца, а были произнесены приличия ради. Он и сам, хотя пригласил сродственников на Рождество в село и даже обещал прислать за ними сани, сознавал, что саней не пришлет и видеть их у себя ему будет не любо.

Его провожали до ворот всей семьей. Василько сел на коня и бросил прощальный взгляд на родных. Его поразила Олюшка, которая выделялась среди провожавших не столько тем, что стояла поодаль от них, не столько своей хрупкостью, сколько отразившимся на тонком лице состоянием души. Если на лице Матрены проскальзывало сквозь вежливую улыбку нетерпение: «Поскорее бы отъехал… Нужно мне печь топить и тесто месить», если взгляд Оницифора выражал восхищение молодецким видом дяди и желанием быть таким же сильным, если Савва, смущенно наклонив голову, бесцельно разгребал ногой снег, и было заметно, что он уже пребывает мысленно на заборалах с топором в руках и одновременно испытывает неловкость, потому что тяготится затянувшимися проводами и потому что ослабли казавшиеся ранее такими прочными родственные связи, то на лице Олюшки Василько заметил сострадание. Будто Олюшка видела то, что не дано видеть другим, и видения эти были прискорбны. От ее печального и участливого взгляда у Василька содрогнулось сердце. «Она так же одинока, как и я», – подумал он, и ему стало жалко девочку за обиды, нудную серую жизнь и душевное одиночество.

Он спешился, подошел к Олюшке. Девочка смутилась и даже чуть подалась назад. Василько достал из сумы серьги и вложил их в крохотную ручку племянницы. Серьге показались Олюшке непомерно тяжелыми и большими.

Глава 19

На дворе – Филиппово заговенье. Некрепкие в вере люди, что еще плохо в сердце Христа держат, а веруют в поганых идолов и преклоняются бесовским обычаям, знай себе трескают скоромное, коли оно есть в погребах, да над христианами посмеиваются: «Вы, мол, там, на одном горохе да толокне сидите нелепицы ради, а мы всласть себе потчеваемся!»

Народ же православный кряхтит, морщится, на отступников косо поглядывает, но пост соблюдает крепко и грозно, сухую трапезу квасом разбавляет и ждет пресветлое Рождество и мечтает на то Рождество так разговеться, чтобы не единое лето о том помнить, чтобы некрепкие в вере люди лопнули от зависти. И думает народ православный: «Ужо я потерплю немного, на том свете мне за такие муки с лихвой воздадут, а тем, кто пост не приемлет, над Христовым именем посмехается, натрут в аду рыло кипящей смолой!»

Филиппово заговенье не Великий пост: и рыбное можно ести, и с женами совокупляться не возбраняется, поп о том в церкви сказывал, краснея и заикаясь.

Но смущают недобрые слухи о брани на рязанской украйне, и если эти слухи на ус намотать да крепко подумать, то будто бы и впрямь буйствуют на Рязани неведомые и злые языцы, рекомые татарами. Слово-то какое прыгающее, скачущее. И никто не ведает, что у тех татар на уме; а ну как, попленив Рязань, на Москву пожалуют? Ишь, как лепшие и сильные всполошились, своих слуг и холопов загоняли: мечутся те слуги да холопы как угорелые меж златоверхих теремов на заиндевелых конях, пугают народ честной. Тут ухо востро держи! Чуть что, смекай: или в осаду садиться, либо в бега ударяться – да наперед помысли, как нажитое именьице приберечь.

Как назло, в конце заговенья зима лютая встала. Такую зиму и врагу не пожелаешь. От морозов деревья трещали, птицы падали на лету и стояла плотная белесая мгла, сквозь которую едва просматривалось куцее сжавшееся солнце. Уже не один и не два крестьянина обморозились. В такие лютые холода только в избе сидеть да у печи греться. Ишь, как дрова попискивают; ишь, как постреливают.

Думать думу о том, что делать, если объявится татарин, тягостно. Может, не совладают поганые с рязанцами? Рязань-то кичлива и задириста, даже Всеволод Большое Гнездо с нею ратился, пыжился не одно лето, мечтая подвести ее под свою тяжелую и властную руку, да так и не усмирил, сердечный, махнул на нее рукой и раздраженно молвил: «А ну ее, эту Рязань, к лешему! Пущай живет в гордыне своей во мраке и невежестве!»

А если осилят рязанцев татары? Что тогда? Степнякам в наших лесах делать нечего, тут им простора нет, везде льды и сугробы – ни лошадей прокормить, ни самому насытиться. Испокон веков, как Суздальская земля стоит, они по ней не хаживали. Рязань была и жгла, новгородцы – тож, смоляне баловали, а половцам и другим поганым здесь чистого пути никогда не было.

По возвращении из Москвы Василько и словом не обмолвился с рабой. Он сидел сиднем в горнице, читал Псалтырь днями напролет, на Пургаса косился. Янка же, увидев впервые возвратившегося Василька, вспыхнула вся, словно отблеск огня лег на ее пригожий лик, потупила очи, и ее рука легонько содрогнулась; а как прошел мимо нее Василько, ни здравия не пожелав, ни доброго слова не сказав, она привычным жестом поправила убрус и пошла прочь, опустив голову и покусывая в раздумье нижнюю губу.

Но с той поры зачастила в горницу: стены и полы протереть, брашну и питие поднести, со стола прибрать. Василько при ее появлении ни одобрения, ни укора не выказывал, но делал вид, что не замечает рабу.

И к Савелию Василько более не ездил, и на двор почти не выходил. Так ему надоела такая келейщина, что он в сердцах пожелал, чтобы на его двор кто-нибудь наехал нечаянно. Заблудится какой-либо добрый человек – приезжай, приходи без страха, будь желанным гостем, поведай, что слышал и видел. Он бы сам ударился в гостевание, но не мог на это решиться, потому что вел с Янкой исхитростную игру.

Уже на дороге из Москвы, когда запал ярости и слепой ревности стал испаряться, он решил наказать рабу за все его страдания и посрамления. «Надобно мне вести себя с нею так, будто она для меня никто: не примечать, доброго и худого слова ей не сказывать. Пущай помучается. А то занозистая какая, как смотрит горделиво. Да я таких занозистых сколько обламывал во городе да во Владимире… Сказывала, что ей другой люб, ничего, будет сохнуть по мне так, что беспокровна побежит туда, куда я ей укажу. А как мне Янка на шею бросится, ни о какой женитьбе с нею больше не молвить, даже наказать ей строго-настрого, чтобы те слова, которые я ей за полночь в поварне сказывал, из головы выкинула. А не забудет, я из нее дурь-то повыбью!» – решил Василько.

Он не мог представить, что раба может и не пожелать броситься ему на шею. «Такого быть не можно, – самодовольно думал он, – еще в стольном граде липли ко мне девки, как мухи на гречишный мед». Лишь одно смущало: «Как бы Пургас не подгадил?», но, представив лицо и тщедушную фигуру Пургаса и мысленно сравнив ее со своей богатырской статью, он напрочь отметал возможность того, что Пургас может опередить его.

Поначалу все шло как по маслу. Янка стала захаживать к нему в горницу, да несколько раз на дню; и вид у нее был завсегда печальный, и казалось Васильку, что ее глаза излучали мольбу: «Уж ты пожалел бы меня, рабу сирую! Истомилась я без тебя, вся высохла».