И впрямь медведь. Вернее – медвежонок, годовалый пестун. Крупный, большеголовый, горбатый. Почуяв человека, он, гремя цепью, полез из закута, застланного прелой соломой, поднял морду, с обманчивым дружелюбием помаргивая маленькими глазками. Печинога заметил, что шерсть у него на загривке не успела сваляться и поредеть от цепи; видать, недавно пойман. Из берлоги вытащили.
Зверь подобрался к загородке и, натянув цепь, ухитрился взгромоздиться на нее передними лапами. И оказался совсем близко к инженеру – ненамного меньше ростом, глаза в глаза. Тот остался стоять, где стоял, даже не отвернулся от тяжелого медвежьего дыхания. Они молча глядели друг на друга. Похожие до изумления; не обличьем, нет: человек – высокий и статный, медведь – нескладная гора бурой шерсти. Сходство в них было изначальное, родовое. И оба это чуяли.
Не повезло тебе, брат. Здесь – каторга, и отпустить нельзя. В февральском-то лесу не выживешь.
Это точно. Тут хоть кормят. Да все равно – не житье.
А где – житье?
Не говори, есть где-нибудь. В далекой стороне, где нас нет.
В Италии…
Медведь потряс головой так, будто у него болело ухо. Или цепь мешала; она и в самом деле была слишком велика – массивные ржавые звенья, должно, с неукротимого бугая снята. Печинога протянул руку, погладил, почесывая, косматую шею. Мишка громко засопел, наклоняясь поближе.
– Отошли б вы, милостивый государь, от косолапого, – раздался позади голос, негромкий и ласковый, – это ж вам не кобель, не кошка. Спаси Господь – сорвется с цепи да подомнет.
Печинога обернулся. Утоптанной тропой от озера к дому неторопливо подходил человек. Небольшой, слегка кривобокий, лицо какое-то неопределенное, будто размазанное. Зато короткий справный полушубок не без щегольства перетянут широким ремнем, и на ногах – новые сапоги из лосиных камусов. За ним, шагах в ста, двигались еще двое, куда выше и мощнее на вид, но одеты похуже. У одного в руке ружье, другой волок на горбу половину кабаньей туши.
Этих людей Печинога прежде не встречал. Впрочем, кто они, догадаться было нетрудно. Вот этот – перекошенный, мягкоголосый… Он глядел хозяином. Ему и в голову не приходило чего-то здесь, на Выселках, опасаться.
Медведь, почуяв кабанью кровь, заворочал башкой. Минут, может, пять назад мелькала у инженера мысль: достать нож из-за голенища да перерезать толстый кожаный ошейник. Шальная мысль, вовсе с его здравым рассудком несообразная. Но сейчас он пожалел, что этого не сделал.
Перекошенный, будто угадав, о чем он думает, тихо засмеялся. Шагнул ближе.
– Не люблю я зиму, – сообщил дружелюбно, по-свойски, зябко приподняв плечи, – сугробы эти, сумерки… Я ж, милостивый государь, с Астрахани сам-то. У нас такого не бывает. А тут… И такое у меня, знаете ли, от этой мрачности странное ощущение. Гляжу и думаю: нешто я нынче помру?
Ответа он не получил, да и не ждал его. Но кривая улыбочка его таки пропала, когда увидел широкую, как лопата, руку Печиноги, поглаживающую медвежий нос.
– Нешто я нынче… – повторил машинально, поднимаясь.
Человек и медведь смотрели на него молча, без всякого выражения.
– Поговорить мне тут не с кем, – тоскливо признался Климентий, не сводя глаз – будто против воли – с инженеровой ладони и медвежьего носа, – народу много… хороший народ; а чтобы поговорить… Мыслей накопилось, того гляди голова разорвется. Да вы ж понимаете.
– Я понимаю. – Печинога опустил руку и, отойдя от загородки, уселся на бревна, сваленные возле амбара.
Воропаев, наклонив голову, смотрел на него со смутным любопытством: что станет делать? И удовлетворенно хмыкнул – ясно, оно и ожидалось! – увидев тетрадь в желтом кожаном переплете.
– Климентий Тихоныч, куда дичину-то девать? – почтительно поинтересовался подошедший Фока.
Воропаев отмахнулся:
– К Матрене, к Матрене, – и снова уставился на бегущий по странице карандаш. Вид этой страницы, быстро покрывающейся четкими прямыми строчками, казалось, его завораживал. – Вон оно как можно, – тихо сказал минуту спустя, делая шаг к инженеру, который писал, не обращая на него внимания, – кто к Богу с молитвой, а вы к тетрадке с карандашом… Дневничок называется?
Печинога поднял голову и посмотрел на него с легким интересом – будто разглядел что-то такое, чего прежде не видел.
– Не знаю, как называется, – сказал, закрывая тетрадь, – но в чем-то вы правы.
– И что? – Голос Воропаева упал до едва слышного шепота. – Помогает?
Печинога молча утвердительно кивнул. Помедлив, все-таки поправил себя – чтобы не кривить душой:
– Когда как.
– А почему? Почему помогает? – Климентий тоже присел на бревна.
Фока с Кнышем, слегка сбитые с толку, топтались у крыльца. Поди пойми, с чего это вожака понесло на разговоры – да с кем! Потом Фока потащил-таки кабана в сени. Кныш остался, на всякий случай сняв с плеча ружье.
– Что сказать? – Печинога перевел взгляд с Воропаева на медведя. Тот все еще стоял на задних лапах, положив башку на загородку, – тоже слушал. – Мир слишком сложно устроен. Для моего ума, по крайней мере. Между тем надо как-то жить, чего-то держаться. На бумаге все выходит более четко… Что собираешься делать, как, а главное – зачем. И последствия…
– Ага, ага, – Климентий быстро закивал, вновь убеждаясь в том, что думал правильно, – вот и я так же… в молодости… а потом бросил. Может, если б не бросил, так и не торчал бы теперь тут? А?
Махнул рукой, пресекая возможный ответ – будто боялся его.
– Я ж ведь был кругом прав! Она меня… верил ей как себе… а она… Можно ль такое спустить? Ну и ткнул ножиком-то. А так бы открыл тетрадку, написал, потом поглядел…
Медведь заворчал и, оттолкнувшись от загородки, убрался к себе в закут. Печинога опустил голову, глядя на обложку своей тетради. Лицо его, как всегда, ничего не выражало. Но что-то в нем изменилось, неуловимо и удручающе. Будто руда превратилась вдруг в пустую породу.
Климентий, занятый своими мыслями, этого не заметил. Инженер встал, коротко попрощавшись, двинулся в обратный путь – к дому роженицы. Воропаев тоже поднялся. Длинным тоскливым взглядом проводил Печиногу. Потом посмотрел на Матренин дом – с явным отвращением, будто знал, что его там ожидает.
– Бога нет, вот что худо, – пробормотал, идя к крыльцу, – спросить не у кого…
Шел он, не торопясь, к зазнобе, предвкушая печеную кабанятину, рюмку водки, жаркие ласки и сладкий сон. С Матреной вот уже дня три не видался. Она его, конечно, ждала, в окошко высматривала. А как иначе?
В окошко его высматривала отнюдь не Матрена.
– Тащатся, ироды! – Рябой, подобрав полы горной шинели, проворно слез со скамьи, оглянулся.
В избе было тепло и сонно. Скрипуче тикали ходики. На широкой городской кровати, среди смятых перин и подушек, сидела простоволосая Матрена в одной сорочке, безмятежно моргая припухлыми со сна глазами. Страха в этих глазах и следа не было; во-первых, потому, что они вообще мало что умели выражать, а во-вторых, чего бояться, когда защитник – вот он, рядом. Стоит посреди комнаты, пятерней расчесывая буйные кудри, новая рубаха, Матреной сшитая, трещит на могучих плечах.