– Доброй ночи, господин генерал, – тяжело ворочая языком, сказал Есенин. – Вы что-то хотели?
– Милый Сережа, почитай нам какие-нибудь свои стихи, из недавних, – вежливо попросил Есенина Баал-берита.
– В последнее время что-то не пишется, господин генерал. Тоска зеленая, хандра напала. Так, всякое дерьмо из-под пера лезет, исписался я, видно, – упирался Сергей, подозрительно поглядывая на меня, будто на крупного литературного критика.
– Да ладно тебе, мы не требуем шедевров, просто приятно услышать что-то твое и из твоих же уст.
Девица нервно дернула Сергея за рукав, постаравшись сделать это незаметно, и извинительно улыбнулась писарю.
– Только ради Вас, господин генерал, однако не обессудьте, если что не так…
Есенин отступил шаг назад, опустил голову, оперся одной рукой о плечо спутницы, восторженно глядящей на него туповатыми коровьими глазами, вторую выставил вперед ладонью вверх, будто просил милостыню. Он замер на какое-то время в этой позе: цыгане перестали петь, публика повернула головы в нашу сторону. Наступила церковная тишина, предшествующая всеобщей молитве. Затем Есенин резко вскинул голову и, помогая себе жестикуляцией, стал декламировать глуховатым голосом, тяжело продирающимся из горла, словно через марлевую повязку:
Не зову я тебя дороѓою
И во сне я не грежу тобой
О тебе мое сердце не стонет
Если в полночь ты не со мной
А влюблен я в печальную песню
Что поешь ты, когда мы одни
И с души осыпается плесень
И в мороз оживают цветы
Ты поешь – а я грежу другою
Той, что в ревности смерти предал
Той, к которой меня ты ревнуешь
Не ревнуй – ей не петь никогда…
Пой же, пой свою песнь, пой сильнее!
Чтобы волком завыть и – во двор
Под луной закружу пляс с пургою
Завернусь в ее саван-ковер
Эй, пурга! Вбей мне снежные розы!
Страстно, смертно целуя в лицо
И тогда заморозятся слезы
И остудится сердце мое…
Есенин умолк, его кисть, упала вниз и бессильно повисла, словно подбитая на лету птица. Его спутница, заломив, как муха, руки, в восторге встала перед поэтом на колени; публика бешено зааплодировала.
Баал-берита сделал несколько вялых хлопков в ладоши и благосклонно кивнул Есенину, знаками отпустив его. И пьяный поэт, поддерживаемый своей спутницей, понуро удалился за свой столик.
Откровенно говоря, стихи мне не очень понравились, но я был не силен в поэзии и похлопал лишь из уважения к великому имени.
– Обмельчал талант, – грустно резюмировал выступление Есенина Баал-берита, – на Земле соловьем заливался, а тут стучит, как пионерский барабан… У всех здесь не получается так хорошо, как у вас на Земле – что у деятелей искусства, что у ученых и инженеров. Вроде, тоже тут что-то изобретают, что-то суетятся, творят, а от тех, что создают там, на тверди земной, отстают… В чем дело? То ли жизнь бесконечна, не торопятся, то ли пресыщены до предела этой праздной жизнью…
– Неужели и Есенин, тоже был вашим слугой? – спросил я удивленно. – Такой безобидный, такой томный, такой соловушка…
– Нет, это как раз тот случай, о котором, помнишь, я тебе хотел рассказать. Сережа хоть и самоубийца, но очень востребован нашей публикой, – стал рассказывать писарь, набивая табаком свою чертову трубку. – Вот и, практически, не парится в камере. То в ресторан пригласят поклонники, то на вечер творческий, а то и какая-нибудь наша служка на ночь в постель зазовет. Фартовый он. Или, вон, цыгане. Тоже в тюряге мало бывают – играют и поют на радость нашим клиентам. Правда, сроки отсидки у них небольшие, поскольку грехи их невелики: кто за гадание к нам попал, кто лошадку чужую присвоил. Вот и Аркашка – наш официант, тоже не много в камере засиживается, в ресторане здешнем больше работает, когда и рюмашку тут пригубит, попал к нам за неумеренный обсчет клиентов. А, к примеру, Фадеев, писатель-пьяница ваш, тоже самоубийца, мало востребован: поклонников у него – раз-два, и обчелся. Вот и мучается с пистолетом своим в тюряге.
В это время цыгане отложили свои инструменты и расселись за столиком, устроив себе перекур, и тут, в относительной тишине, где-то за окном заведения, послышался крик петуха.
Баал-берита встрепенулся и встал:
– О, петушок пропел! Хоть он и не делает утра, но возвещает о его приближении. Пора нам, Коля, назад, ночь кончается, до третьих петухов надо успеть с Договором все закончить. В основном, ты получил представление о нашем хозяйстве, думаю, оно не такое уж и неприязненное для слуг наших.
– Самый последний вопрос: – сказал я, тоже поднимаясь, – отчего, многие из тех, кого вы избрали бы в слуги, отказываются от вашего предложения, то бишь, отказываются продавать души?
Лицо Баал-бериты внезапно омрачилось:
– Этого я тебе сказать пока не могу, но и обманывать не буду, поскольку ты без пяти минут наш верный слуга и товарищ. Потом узнаешь…
Баал-берита бросил на стол золотую монетку, которая тут же оказалась в кулаке официанта, поднялся, я встал за ним, и мы вышли на улицу.
У выхода из ресторанчика стоял открытый фаэтон, запряженный, прекрасных форм, вороным жеребцом, беспокойно постукивавших коваными копытами по булыжной мостовой и высекающий из нее разноцветье искр. Лохматый и бородатый кучер в цилиндре и распахнутом черном кафтане на голом теле, из-под которого курчавилась волосатая грудь, посмотрел неизвестно на кого из нас – угольного цвета глаза его косили в разные стороны – и спросил густым басом, склонившись в полупоклоне:
– Куда прикажете, господин генерал?
– К вратам! – коротко бросил писарь Ада.
Жеребец при его приближении шарахнулся в сторону, встав на дыбы и едва не опрокинув повозку. Кучер едва сдержал взбесившееся животное, охлестывая его кнутом и матерно ругаясь. Когда конь присмирел, он гаркнул нам зычным голосом:
– Пожалуйте, господа хорошие!
Он подмигнул мне своим антрацитовым глазом, и мы сели в фаэтон.
В нос ударил запах конского пота, серы и плотного сивушного перегара.
– Эх, давай родненький! – взвизгнул кучер, привстав на облучке, и со свистом хлестанул жеребца своей плетью так, что на крупе коня взметнулась полоска пара.
Конь взвился на дыбы и с диким ржанием сорвался с места, словно от преследующей его волчьей стаи. Я вдавился в кожаную спинку сиденья и едва удержался на месте, клещом вцепившись в поручни. Фаэтон не покатил, а взлетел над дорогой, и мы понеслись вперед с такой скоростью, что в моих глазах окружающий пейзаж слился в одно серое карусельное марево, застлавшее мне глаза.
Когда марево рассеялось, я оказался у себя в квартире перед зеркалом, а писарь Ада остался там, в Зазеркалье, по левую руку своего господина, а по правую – по-прежнему стояла, прекрасная до приторности, подруга повелителя Ада – Лилит. И оттуда потягивало гарью.